– Да ладно, не будем… – Он сгребает с тумбочки пакетик с лекарством, вслух прочитывает на французском языке название. – Видно, большие деньги выложил…

– Главное, чтоб помогло.

– Спасибо… – Абрамский супит брови. – А я, честно говоря, думал, вас никакого толка не будет… Помните, как вы орали: «Атас, Троцкий идет!» Не вы ли с Файном на меня карикатуры малевали? Вместо головы десятикратно увеличенное пенсне, длинное, худющее туловище и надпись: «Вульф вышел пункта „А“ в пункт „Б“, но завтра, к нашему сожалению, вернется…» Тогда это было ужасно смешно, поверьте, я сам хохотал над этим, а теперь… Теперь уж действительно я скоро покину пункт «А», но пункта «Б» уже не вернусь. Третий как-никак инфаркт.

– Ну, что вы! – пытаюсь я утешить его.

– Есть одно уравнение, которое каждый решает самостоятельно и решения ни у кого не списывает. Как там у вашего собрата по перу: «Каждый умирает в одиночку». – Он садится, подбирает под себя ноги по-турецки, взбивает подушку и кладет ее на колени. – Если вы когда-нибудь встретитесь с Идельсоном, скажите ему, что было время – уже после нашего возвращения лагеря, – когда я хотел его усыновить. Но убоялся: а вдруг поднимет на смех? Как вы думаете: ему бы разрешили приехать на похороны, будь он моим приемным сыном?..

Я по-дурацки киваю головой.

– Это, конечно, глупо, но мне очень хотелось бы, чтобы он шел за моим гробом, хотя я не хотел бы, чтобы он увидел меня мертвым… Я и живой не красавец…

Ночь, подхлестываемая моей бессонницей, шла на убыль – темно-синее сукно небосвода медленно и неохотно выцветало, в коридоре гостиницы на Рю Декарт звякнуло ведро – видно, проснулась уборщица-арабка, но прибавление света снаружи не увеличивало его внутри – меня по-прежнему угнетала моя раздвоенность, я, как тот мотылек, метался между стенами, между городами и странами; в крохотный номер гостиницы вечного пункта «Б» возвращался Вульф Абелевич Абрамский, как будто не было похорон, тяжелого дубового гроба, за которым шли все оставшиеся в Вильнюсе отличники и двоечники, которых он учил и которые еще не успели эмигрировать в благословенную Америку, прощенную Германию или уехать на историческую родину в Израиль; напротив постели вырастал тенистый каштан, и, дожидаясь утра и защищаясь от соблазнов, которыми кишел Париж, от незаслуженной доброты своего однокашника Натана Идельсона и от собственной неприкаянности, я терпеливо собирал каштаны и вылущивал их скорлупы спелые воспоминания. В моей голове смешивалось все: от послевоенных дармовых пончиков, которые гимназисты получали на завтрак, до устриц и креветок в кафе на набережной Сены; от зычного голоса нашего гимназического маршала Михаила Алексеевича Антоненкова до разжалованного Октябрьской революцией в гардеробщики потомственного дворянина месье Франсуа; от моей мамы, пекущей на Рош Хашана на коммунальной кухне пирог с божественной корицей, до уборщицы-арабки с мусорным ведром в руке и с наемной улыбкой на лице.

Я и сам не заметил, как перед самым рассветом уснул, сидя за столом. Мне снился Вильнюс, сорок восьмой год, первая мужская гимназия, наш класс, выходивший окнами в облюбованный птицами и пьяницами сквер; в классе только двое: моя мама и вместо строгого Вульфа Абелевича сошедший с портрета генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин в парадном мундире и фуражке с позолоченным ободком. Мама держит на коленях большую эмалированную миску с маковыми пирожками, испеченными к празднику Пурим, и с обожанием смотрит на вождя и учителя. Сняв с миски чистое льняное полотенце, она протягивает свои дары державному грузину:

– Угощайтесь, дорогой Иосиф Виссарионович. Исконное еврейское кушанье – гоменташи. Или уши Амана, который, как и немцы, хотел вести наш народ. Сама пекла. Угощайтесь!

Генералиссимус погружает свою величественную руку в миску, выуживает оттуда пирожок с маком, обнюхивает его, как усатый кот, и подносит к губам.

– Вкусно! – хвалит он маму, вгрызаясь в печиво.

Но ей такой похвалы мало, ей нужна другая. Не о ее удивительном умении печь, а о сыне – начинающем русском стихотворце.

– Кушайте на здоровье! – тараторит она. – Я вам еще испеку… А стихи вы любите?

– Люблю, – отвечает владыка. – Кто же их не любит?

– Сын мой пишет стихи. Вы случайно в газете не читали?

– Нет. – На многомудром челе Сталина залегает глубокая хмурая складка. – А в какой, уважаемая, газете? Обо мне тысячи стихов сложено…

– В «Пионерской правде». На первой странице, где соединяются пролетарии всех стран… Называется «Домик в Гори». Про вас… про вашу родину – Грузию… Очень хорошие стихи… Будет время, прочтите!

– Обязательно прочту. – Сталин снова запускает руку в миску, достает еще один пирожок, надкусывает пожелтевшими от курева зубами; мама, застыв, смотрит ему в рот – она верит (кому верить, если не ему?), что он и впрямь прочтет, что с трибуны Мавзолея объявит на всю страну, на весь мир, какой у нее сын, не тупица и не ленивец, а вестный писатель, и тогда не страшно будет умереть, тогда даже глиняный холмик на кладбище покажется маковым пирожком.

– Мама! – стыдясь ее беспардонной просьбы, ее унижения, ее любви, закричал я, и собственный крик разбудил меня, как заливистое кукареканье петуха; я открыл глаза, отряхнул с себя, словно брошенный в студеную воду щенок, липкие клочья нелепого сна, ведь я о Сталине и о своем стихотворении вроде бы и помнить-то не помнил.

Утро. Слава Богу, утро.

Скорей под душ! Я втиснулся в безбожно тесную, как газовая камера, душевую, встал под жестяной, как бы ъеденный червями, груздь, и каждого его отверстия на меня вдруг нверглась холодная, освежающая благодать. Струи хлестали в лицо, и я постанывал от удовольствия.

Но благодать, видно, на то и благодать, что нисходит редко, а уходит быстро.

Так случилось и со мной. Я снова – уже при дневном свете – почувствовал что-то похожее на тревогу, и снова сомнения, которые одолевали ночью и которые вместе с усталостью, казалось бы, смыла колющаяся огородной крапивой ледяная парижская вода, закрались в мою душу. Надо ли было по первому зову, да еще на деньги Натана, сюда приезжать? Стоит ли томиться от ожидания и неведения, зависеть от менчивого настроения и сумасбродных замыслов своего друга?

Расставаясь вчера в шумном вестибюле гостиницы, Идельсон, то ли по свойственной ему рассеянности, то ли по другой причине, забыл условиться со мной о новой встрече. Я, конечно, был ему благодарен за то, что он мелочной опекой или, что еще хуже, недоверием не стесняет мою хрупкую свободу, но она и без того до крайности была ограничена незнанием языка, города, нравов.

Как же я был посрамлен за свои сомнения, когда раздался стук в дверь – телефона в номере не было – и на пороге засверкала знакомая, с седыми завитками на затылке лысина, а за спиной Идельсона, как декоративное растение, выросла молодая женщина в легком демисезонном пальто и в берете а la Greta Garbo.

Пропустив свою спутницу вперед, рослый Натан нагнул голову, вошел в номер, взглядом комиссара полиции нравов окинул мою монашескую келью и сказал:

– Пять минут на сборы.

– Прошу прощения, – смутился я. – У меня постель еще не застелена.

Спутница Идельсона понимающе улыбнулась.

– Собирайся побыстрее! Грешно тратить время впустую. Ну, как спалось? Какие сны снились?

– Сталин снился, – невесело пронес я.

– Сталин… А я-то думал – обольстительная монахиня… Пришла и, вместо того чтобы обратить заблудшего еврея в христианство, стала учиться у него тонкостям и прелестям любви. Ты же не по алгебре, а по этой части, кажется, был в краю отцов не последних молодцов…

Натан был в хорошем настроении, он просто лучал доброжелательность и терпение. Женщина смотрела на него с насмешливым обожанием.

– Знакомься: Николь. Мой друг.

– Очень приятно, – пробурчал я, приведя наконец постель в образцовый казарменный порядок.

– Николь немного говорит по-русски… Она со-ве-то-лог… – последнее слово Идельсон пронес по складам. – Восхищается Горби и вашим Ландсбергисом.