– Сама тут не была миллион лет, – прналась Николь, когда наш дневной налет на бессмертные острова Парижа закончился и наступил в– Нейтан ждет нас на бульваре Бомарше. Вы не утомились?

– Нет.

Она явно была чем-то опечалена, но я сделал вид, будто этого не заметил.

– Если не возражаете, пройдемся пешком. Я истратила все деньги.

Мы двинулись пешком. Впереди, опираясь на палку с толстым набалдашником, шел Майзельс; я не сводил глаз с его сутулой старческой спины, с его седых косм и прислушивался к стуку палки о тротуар, как к биению своего сердца.

– Нейтан вам что-нибудь рассказывал? – неожиданно заговорила Николь.

– О чем?

– О себе… О своей болезни… Он очень и очень болен…

Я покачал головой. Мне почему-то вдруг захотелось, чтобы она замолчала, и Николь словно уловила мое желание, осеклась, и до бульвара Бомарше мы дошли молча, повязанные одной большой печалью.

Идельсон нас уже ждал. Он обнял Николь, обменялся с ней несколькими словами по-французски, которые еще больше опечалили ее, по-мальчишески подтолкнул меня обеими руками в спину и быстро направился к подъезду. Отыскав в списке жильцов фамилию «Майзельс», Натан позвонил в домофон; сверху, как жухлый лист, упало подозрительное старушечье: «Кто там?» Идельсон что-то ответил, и дверь распахнулась.

– Если повезет, – сказал он, разглядывая свою лысину в зеркале лифта, – мы с тобой, дружок, учредим всемирную фирму с филиалами во всех крупных городах, где проживают евреи, и наладим обслуживание на дому живой и полноценной информацией всех стариков литваков, лишенных возможности передвигаться и перманентно возвращающихся в мыслях в свое прошлое. – Он засмеялся, но смех его был каким-то натужным и невеселым.

– Что сказал доктор? – успел я спросить, пока лифт не остановился.

– Я еще не был у него, – замялся он.

Квартира месье Жака Майзельса, оказавшегося совершенно непохожим на того, кого рисовало мое воображение, занимала два этажа. Сухонькая старушка, видно, его дочь, встретила нас и провела на верхний этаж, где на высоком стуле мореного дуба с мягкой кожаной спинкой сидел хозяин – сам Жак Майзельс, хмурый, неприветливый мужчина с лицом, ъеденным оспой, в теплой рубашке с открытым воротом, в вельветовых брюках и летних сандалиях. Издали казалось, что он спит. Может, Майзельс и в самом деле спал, но, заслышав шаги, встрепенулся и помахал со своего трона Идельсону рукой.

Натан, представив меня, бросил: «Я позвоню и заеду», – винился перед хозяевами и удалился.

Месье Жак, широко растопыренных ушей которого косточками перезревшей маслины торчали кругляши слухового аппарата, с любопытством рассматривал меня, как картину художника-абстракциониста, прицениваясь и прикидывая в уме, стоит ее приобрести или нет.

Его сандалии все время шуршали по необозримому персидскому ковру, и в этом назойливом и размеренном шуршании было что-то завораживающее и угрожающее одновременно.

Узнав, что я свободно говорю на мамэ-лошн – на идише, месье Жак оживился, одобрительно покачал головой, на которой, несмотря на патриарший возраст Майзельса, сохранились все волосы, и пожаловался на то, что с тех пор, как вернулся Штутгофа, где не только узники, но и некоторые немцы – лагерные чины говорили по-еврейски, он почти ни с кем не общался на языке матери. Только на франсе, только на франсе. Эла, дочь, и та забыла идиш.

Похвала улучшила мое настроение. Я ждал, когда он меня спросит о главном, – не для того же он пригласил меня, чтобы на идише лясы точить!

– Скажите, молодой человек, вы давно бывали на Телжском кладбище? – не обманул мои ожидания месье Жак.

Я смешался.

В Тельшяй я, конечно, не раз бывал, но на кладбище?.. Что мне было делать на чужом кладбище? Не мог же я ему сказать, что и на свой-то пустырь езжу редко. Как сказать, что и в Телже, и в моем местечке, и в других местах от еврейских кладбищ остались только груды камней.

Не этого Майзельс ждал от меня.

Не этого ждал от меня мой старый друг Натан Идельсон.

Глядя на сморщенное, почти безжненное лицо месье Жака, усеянное, как болотной клюквой, багряными оспинками, ловя его взыскующий утешительного ответа взгляд, я, памятуя о наставлениях Натана, великодушно обронил:

– Да, да…

– Там, сразу за воротами… если пойти налево… лежат мои родители Шейна и Юдл Майзельс… Два маленьких надгробия в виде Моисеевых скрижалей. Может, проходя, заметили?

У меня сжалось сердце. Сейчас оно, как мне казалось, напоминало раскрытую скрижаль.

– Как же, как же… очень красивый памятник, – дрогнувшим голосом промолвил я.

– А напротив могила Рабби Кремера, святого человека… – прохрипел Майзельс и от Рабби Кремера плавно перешел к ешиве: – А что с ешивой?

– Слава Богу, стоит… Только никто в ней сейчас не учится, – сказал я, решив разбавить небылицу перчащей правдой.

– Рабби Кремер готовил меня к бармицве. Помню, как я читал в битком набитой синагоге молитву… в белом талесе до пят… с молитвенником в золотом переплете в руках… Господи, когда это было!

Месье Жак вздохнул.

Вздохнул и я.

– Память у меня хорошая… Не то что у нынешних евреев, которые – за франка готовы все забыть… Врачи хвалят мою память…

Он отдышался и позвал Элу.

– Уи, – сказала она по-французски и исчезла.

– Весь Телж покупал у Юдла Майзельса, моего отца, светлый ему рай, мясо. Такого мяса ни в одной лавке не было… Кошерное, свежее, прямо со скотобойни…

Эла принесла фрукты.

– Ешьте, ешьте… – подстегнул он меня. – Улица Вишневая, десять… Мясная Юдла Майзельса…

– Возле костела, – содрогаясь от собственной выдумки, ввернул я.

– Точно… Вишневая!

Я был потрясен совпадением, неожиданно придавшим достоверность моим случайным словам. Чувство стыда и жалости стеснило грудь, я протянул руку к хрустальной вазе с гроздьями винограда, краснощекими яблоками, золотистыми абрикосами и, не сообразуясь с правилами хорошего тона, схватил ранет и принялся уплетать его, чтобы только рта не раскрывать.

Час пролетел незаметно.

Любознательный месье Майзельс обращался ко мне все реже и реже; воспоминания о Телже, взбодрившие его поначалу, к концу, видно, утомили его и стали, как морфий, усыплять не утративший за долгие годы ни пытливости, ни бдительности нуренный мозг. Глаза его сузились; он все чаще откидывал свою львиную голову на дубовую спинку стула; внимание его вдруг рассеялось, распылилось; Эла не спускала с него глаз – отложив вязанье, поглядывала на него – под очков, как строгая сестра милосердия на тяжелобольного.

Я пялился на нее и утешал себя тем, что и мной двигали не корысть, не любопытство праздного писаки, а что-то похожее именно на это милосердие. Пусть отдаленно, но похожее.

Идельсон, видно, не торопился со звонком.

– Когда летите обратно? – как сквозь сон осведомился месье Жак.

– В воскресенье.

– Так скоро, – сказал Майзельс, и в голосе заплескалось сожаление. – Зачем вам спешить?.. Если вам нужны деньги, то я охотно…

– Нет, нет.

– Месье Идельсон вам, наверно, говорил о международной сети моих магазинов… Я продаю не мясо, как мой отец, а меха. Соболиные, каракулевые, норковые… «Майзельс и Шапиро»… Наверно, слышали? Не стану скрывать – я богатый человек… И очень бедный… Ведь нет беднее человека, который не может прийти на родные могилы…

– Папа! – воскликнула Эла с ударением на последнем слоге, подавая отцу какой-то предупредительный знак.

– Если будете еще в Телже… Вы же там все равно будете?..

– Буду.

– Сходите на кладбище и за меня прочтите кадиш… Вы умеете говорить кадиш?

– Да, – сказал я и весь зарделся. – Обязательно! Обязательно!

– Я заплачу…

– Папа! – сверкнула спицами, как боевым мечом, заботливая дочь.

На столике слоновьей кости зазвонил телефон.

Я стал прощаться.

«Кадиш, кадиш, кадиш», – покусывая губы и глядя на себя, невежду, до сих пор так и не удосужившегося выучить ни одной молитвы, повторял я в пустом лифте, и эхо моего запоздалого раскаяния, казалось, вырывалось шахты и отдавалось над могилами в далекой Литве.