Но тебе же никто не запретил говорить. И ты размышляешь вслух, пока расставляют плошки с едой или растапливают печь. А тебя слушают. И пересказывают, что сами слышали, — так и течёт ручеёк слов истины от монастырских стен в мир, к людям.

Вот оно как: и стены высокие, и ворота дубовые, медью кованые — а слова удержать не могут...

Как будто услышав мысли инока, протяжно заскрипели ворота. На морозном воздухе любой звук громче и отчётливей, узнику показалось даже, что открывается дверь его кельи.

Но это на монастырский двор пожаловали нежданные гости.

Через небольшое окошко под потолком (не окошко даже — ход для свежего воздуха) всё равно разглядеть ничего было нельзя, но инок обострившимся от долгого заточения слухом определил — двое всадников пожаловали. Властные голоса, бряцание железа о железо — никак, служилые? Или, не приведи Господи, опричников принесло? В земские-то земли...

Что за дела у мирских людей к насельникам монастыря? Или — не к монахам?

К нему?

Замерзшими руками инок поправил отросшие волосы, огладил бороду. Негоже быть увиденным опростившимся: не следит за собой — значит, сломался. Значит, царь может торжествовать победу.

Глаза инока сверкнули молодо и непримиримо. Перед волей государя он покорно склонился и склоняться будет впредь. Но человеку, которого зовут Иван Васильевич, никогда не победить его воли. Выше человека — отстаивание Божьих заповедей. Сын Божий не зря на вопрос Пилата, царь ли тот Иудейский, ответил: «Ты сказал».

С другой стороны двери отодвинули засов. Келья с внешним запором... Чем не узилище?

Инок повернулся лицом к окну. Пусть вошедшие увидят не запуганного узника, с трепетом ожидающего нежданных гостей, но хозяина, недовольного вторжением без приглашения.

Дверь открылась. И инок услышал знакомый много лет голос:

— Благослови, отче!

Первым через дверь протиснулся невысокий плотный мужчина средних лет. Привычный уже, поднадоевший за время опалы. То ли тюремщик, то ли соглядатай. Безликий настолько, что самой выдающейся чертой лица была борода, небольшая, но тщательно ухоженная. Невыразителен внешностью сын боярский Степан Макшеев-Кобылин, но службу царскую тянет исправно, лишнего слова с обитателем кельи за все годы совместного пребывания в монастыре не вымолвил. Вот и сейчас вошёл, поклонился — не иноку, образам — и молча отошёл в угол, освобождая место новым гостям.

Затем, словно расчищая путь, прошёл юноша лет восемнадцати. «Добротный терлик», — оценил его одежду инок. Государев слуга: не иначе, подьячий, а то и дьяк. Из молодых, да ранних. Земский притом, не в чёрном ходит. Не опричник.

Юноша, как и Кобылин, посторонился.

А вот и тот, кто благословения просил...

Боярин был высок, красив. И покрыт снегом с ног до головы после верховой езды. Торопился, очевидно, а то в возке бы прикатил.

В маленькой келье стало совсем тесно и ещё холоднее, незваные гости принесли с собой мороз зимнего дня.

   — Зябко-то как, — заметил и боярин.

Степан Кобылин, хватавший всё на лету, хотя и продолжавший отмалчиваться, вышел за дверь. Тотчас же появились два послушника с дровами, быстро растопили печурку в углу и поспешно удалились. Всё молча.

   — По добру ли доехал? — с горькой улыбкой спросил боярина инок.

   — Не знаю пока, владыка, — ответил боярин.

Владыка...

Отвык, чтобы так называли, с грустью подумал инок. Год как не митрополит, а обращения душа прежнего просит — державного. Ох, греха в каждом много, да и суетности хватает... Молиться надо больше. Да каяться — тоже.

   — Выкладывай, с чем приехал, Василий Иванович.

   — С волей царёвой...

   — Или ты не в опале больше?

Инок с недоверием посмотрел на гостя.

Платье у него богатое, ферязь[11] вон золотым шитьём сияет, и перстни на пальцах дорогими камнями поблескивают... Но не стрижен боярин давно, волосы из-под отороченной чернобуркой шапки на плечи падают...

Нестриженый — значит, опальный, кто ж того не ведает!

   — Говорят, в опале. Так и пусть говорят. Бывает, что так-то сподручней государево дело делать.

Боярин обозначил улыбку. Именно — не улыбнулся, а показал собеседнику: пошутил, мол.

А инок смотрел на усы и бороду боярина, где седых волос было больше, чем тёмных. А ведь не возраст ещё. Сколько могло быть Василию Ивановичу Умному-Колычеву? Лет тридцать пять...

Так ли отличать царь за верную службу должен? Сединой преждевременной?

   — Царь в Твери, — сказал боярин. — Слышал ли?

   — С чем он пожаловал? Или Рождество здесь встретить решил?

   — С иным приехал...

   — А тебя, значит, прислал с опережением? Подготовить, значит? Или ты тоже теперь в насельники сей обители определён?

Инок вернул шутку. Так же невесело. Из вежливости.

   — Подготовить...

«Почему не радуюсь, — подумал инок. — Не Басмановых прислал, не Скуратова-Бельского. Не катов-палачей. Родственника прислал. Говорить царь желает, не смерти моей. Или снова Иван Васильевич шутить изволит? По-своему, как мог только он один?..»

   — Что понадобилось государю от простого инока?

   — Долгий разговор. И не для посторонних ушей. Андрей, проследи-ка, чтобы в коридоре кого не было!

Прибывший с боярином юноша вышел из кельи и закрыл за собой дверь.

   — Теперь можно говорить.

Инок показал глазами на дверь. Уверен ли боярин в своём сопровождающем?

Умной снова усмехнулся, но на сей раз искренне.

   — А у Андрея служба такая — слушать. И писать об услышанном. Редко — Ивану Висковатому, в Посольский приказ. Обычно по тайным делам — мне.

   — При серьёзных делах юноша, — кивнул инок.

   — У нас с тобой не проще дела были и будут, владыка.

   — Был владыка. Сейчас — никто!

   — И сейчас владыка. Над умами и душами многих. Спорить не будешь, ваше преосвященство?

Инока так не называли очень давно. Кажется, целую жизнь. А прошло ведь, если задуматься, только два года. Какие зато годы...

   — И преосвященство тоже... был!

Умной услышал в голосе Филиппа невысказанную просьбу. Поспорь со мной, просил узник Отроча монастыря. Скажи, что кончается безумие и не кричит больше царь, как когда-то в соборе: «Я был слишком мягок к тебе, митрополит, и к твоей стране, но теперь вы взвоете!»

   — Митрополитом у нас уж год как Кирилл. Но твоё слово на Руси весомей будет, чем у нового владыки.

   — И для царя весомей?

   — Иначе не повелел бы мне государь Иван Васильевич приехать к тебе...

В келье стало теплее: разогрелась печь или же от волнения? Уже не раз царь Иван начинал править, словно заново, словно подменили его, словно и не он был раньше. Ломая сделанное, казня ближних, отрекаясь от своего же.

Может, новый поворот?

   — Говори, коли пришёл.

Филипп тяжело опустился на жёсткое монашеское ложе.

Удивительно, но спалось здесь, почти в застенке, лучше, чем в те годы, когда был митрополитом. Возможно, из-за того, что всё определилось — в судьбе, в людях, в жизни. Вот и сейчас: умерла последняя неопределённость... Потому что и сам он скоро умрёт.

Потому что не сможет пойти навстречу воле государя. «Кровавая это воля... Уж не бесовская ли?» — подумал Филипп не в первый раз за эти годы. И не в первый раз ужаснулся.

   — С царских слов начну, — заговорил боярин. — В опалу к Ивану Васильевичу уже не только люди попадают, а и города целые.

   — Чему удивляться? Вот ты, боярин, царю всегда верой и правдой служил, тебе почёт и уважение положены. А когда в опале оказался — скажи, удивило это хоть кого-то? Да и не трудись отвечать! Мыслю, разыграл ты с царём скоморошье игрище это, чтобы не выделяться, чтобы внимание от дел своих отвести. А то что ж получается: все от царя страдают, а ты благоденствуешь?

   — Вижу, что заключение разума у тебя не убавило... Про князя Старицкого уже наслышан?