Велта, наклонив голову к тарелке, едва заметно улыбнулась.

Она, как и я, понимала: против банды Заварзина «второй фронт» не годится. Здесь нужны сверхосторожные партизанские приемы.

Но мне по душе был напористый оптимизм Гунара, и я лишь поддержал его:

— Я даже не сомневаюсь, что ваша соленая братва, если нужно, хоть целый город займет… Но будем надеяться, что до этого дело не дойдет, попытаюсь воздействовать на Заварзиным через свои каналы.

Велта удивленно подняла глаза.

— Этому истукану все человеческое чуждо. Проблему можно снять, если я сама позвоню ему и скажу, что согласна. Не только дом отдать, а и себя к нему впридачу…

— Велта! — вскочил со своего места Гунар. — Чтоб об этом я и не слышал! И думать об этом не смей! И ты, парень, — он повернул зардевшееся от гнева лицо в мою сторону, — нельзя пресмыкаться перед этой сволотой, иначе жить не стоит.

— Вы меня не так поняли, — как можно спокойнее ответил я, хотя хотелось вскочить и схватить рыбака за грудки. — Я не собираюсь просить у Заварзина пощады, просто хочу внести ясность. Он тоже должен знать о своих перспективах, если полезет на рожон.

— Хорошо, я все понял! — с готовностью воскликнул рыжий. — Я не вмешиваюсь в твои дела, просто не могу позволить, чтобы моя сеструха елозила на коленях перед этим паханом…

Я полюбопытствовал:

— А что бы ты предпринял на ее месте?

— В полицию побежал бы… Написал заявление об убийстве Заварзиным ее мужа, об угрозах, и все это приплюсовалось бы к тому делу, по которому он сидит.

— А где факты? — спросил я.

— Ты, она, я — это тебе не факты?

— Брось, Гунар, все это только эмоции, суду нужно другое, — Велта попыталась урезонить брата.

— Ну что ж, — развел он руками, — остается только самосуд. Выхода нет, и получается, я не зря говорил о своих с ножичками.

Мы выпили за то, чтобы земля Эдику была пухом, потом еще раз и еще… Часа за два обе бутылки да и тарелки опустели.

Велта позвонила подруге, где находился ее пацаненок с болонкой.

Понемногу хмель брал свое. И, как обычно, когото особенно тянуло излить душу, а другой молча слушал.

Язык развязался у Гунара, и он рассказал любопытную историю о себе. О том, как в начале своей рыбацкой жизни работал мукомолом на среднем рефрижераторе. Я понял, что в мире существуют галеры, именуемые СРТ или БМРТ, и рабы, называемые Гунарами.

В пятидесятиградусную жару он молол рыбу на старой, сотни раз ремонтированной мельнице, в которой от перегрузки все время забивало шнек. Пока он ломиком раскупоривал его, мешок переполнялся мукой, и нужно было успеть ухватить его за горло и длинной иглой зашить суровыми нитками. Но и этого мало: наполненный мешок он оттаскивал в другой конец трюма и укладывал в штабель. За смену следовало намолоть около трехсот мешков — значит, триста раз нагнуться, взять груз на плечо, оттаранить его в другой конец трюма.

Ему тогда было двадцать два, и это стало первым экзаменом на трудовую зрелость, как любил говорить помощник капитана.

Однажды во время сильнейшего шторма его вместе с мешками и деревянными настилами мотало по трюму, и ни одной живой души рядом. Все люки задраили, и он остался в темнице. Без воды, без сигарет. Перекатывало по ребристым настилам, и не было сил побороть земное притяжение. Уже с жизнью прощался…

От воспоминаний лицо Гунара покрылось испариной, словно он опять оказался в том трюме. На щеках набухли желваки, рука, которая держала сигарету, чуть заметно дрожала.

Но Гунар знал меру. Выговорившись, он враз прекратил излияния и стал показывать путанку. Потом мы пошли с ним к речке ловить раков. В одних трусах и пьяненькие. Хотя ко мне это не относилось вообще-то — моя печень довольно быстро расщепляет алкоголь, был бы только гальюн рядом. Практически я никогда не пьянел, что, по мнению наставников, было немаловажно в моем деле.

Я тоже мог кое-что рассказать Гунару, но стеснялся при Велте особо распускать хвост. Но когда на речке мы остались одни, я все же кое-что рассказал о себе. Откровенность требует взаимности, к тому же он и сам спросил: кто я, где тружусь, кто мои родители и так далее. Но внутри меня всегда срабатывает какой-то клапан: не могу открывать душу, хоть убей.

Мне не хотелось ни сетовать на судьбу, ни козырять прошлым. И хотя я сразу же проникся к Гунару уважением, но его судовая мельница и связанный с ней рабский труд — ничто в сравнении хотя бы с той ночью, когда мы похищали видного деятеля одной национально-освободительной организации, которая была как кость в горле. Против нас, двадцатки спецназовцев, дралась охрана из ста пятидесяти головорезов. Но мы все равно вождя утащили и не потеряли ни одного своего. Потом ответственность за этот инцидент взяло на себя (естественно, по предварительной договоренности с нами) другое нацдвижение, а мы остались в тени, как и положено.

Не мог я в припадке пьяной откровенности рассказывать о себе: мол, смотри, Гунар, какая горькая выпала мне судьба — родителей не помню. Может, они были замечательные, а может, из самых последних, кто знает — умерли своей смертью или же убил их какой-нибудь Заварзин. Просто не знает этого никто. Рос в детдоме, оттуда — в профтехучилище, где из меня сделали плохонького слесаря-инструментальщика. Потом — служба на границе, в героическом Бресте. Вот, собственно, и вся моя жизнь. Никакого просвета. Не мог же я ни с того ни с сего рассказать рыжему, как после армии ко мне подкатилась одна влиятельная служба и незаметно прибрала к рукам. Сыграв на моей врожденной любви к авантюрам, послали в спецшколу, откуда выходят законченные зомби.

К стыду своему, я нередко думаю о том, что, наверное, у моих родителей было что-то неладно с генами.

Расскажи я Гунару, что был в Никарагуа, Мозамбике, глотал болотную жижу в Камбодже, разве он не посчитал бы меня фантазером, лжецом? А и поверь он — уважения ко мне не добавилось бы, не такой это человек. Скажи я ему, что, не считая работы с винчестером, я своим ножом перерезал глотки как минимум двенадцати террористам, которые, естественно, выступали против сочувствующих нам и зависимых от нас фронтов, движений, организаций национального освобождения, — что он, возликовал бы?

Разве понял бы меня этот бесхитростный человек, если бы я поведал, как однажды на Рижском вокзале в Москве подошла цыганка погадать и как она рвала когти, когда дотронулась до моей руки? Она взяла ее в свои ладони и тут же отбросила, словно обожглась. Цыганка с силой толкнула меня в грудь. «Уходи, сатана, сгинь, дьявол!», — закричала она на весь вокзал. И убежала…

Мы были убийцами, а командование внушало, что мы, если не голуби, то перелетные птицы мира. Мы убивали, резали, душили парашютными стропами, а нас награждали. Нас уверяли, что «уничтожение активной боевой единицы противника» — не убийство. Это долг, который, не считаясь ни с чем, мы должны выполнить. Разве мог я у тихой речки, где туман и вода, как парное молоко, рассказать вдруг такое пусть и симпатичному, но по существу чужому человеку?

Я смотрел на небо, на бриллиантики звезд, и хотелось встать на колени и спросить у них — какова цена жизни? Сколько граммов человечности я мог бы в себе обнаружить, если бы встал на весы вечности? Какие я мог найти слова, чтобы частокол букв не скрывал, а передал то, что творилось во мне? Никто не влезет в мою шкуру, чтобы увидеть начавшийся распад. Я еще был зомби, но уже зомби-еретиком, в груди которого начинает теплиться, говоря высоким стилем, священный огонь. И как признаться Гунару, что после того, как я увидел его сестру, весь мир изменился разом, словно кто-то встряхнул калейдоскоп и стеклышки создали совсем новый, абсолютно неповторимый узор…

…Мы поймали с десяток небольших раков. Но рыба не ловилась, и когда после очередного заброса путанки остались пустыми, мы развесили на кустах сетку и пошли в дом отогреваться.

Появилась еще бутылка самогонки, но дальше двух стопок дело не пошло. Мы сидели с Гунаром друг против друга — он дымил без передыху, прикуривая от предыдущей сигареты, а я сидел и смотрел, как он курил. И каждую секунду был настороже — нетерпеливо ждал появления Велты. Но она все не шла, а я продолжал купаться в клубах дыма, отдаваясь бездумному ожиданию.