– Забудьте про меня, – властно говорила она изумленным забастовщикам, стремительной рукой зарисовывая их, стоящих в пикетах, пьющих по кабакам, пристающих к девкам. – Я ничего вам худого не сделаю – я как ящерка на стене. Или, если хотите, божья коровка.
– Сумасшедшая, – дивился Авраам Зогойби много лет спустя. – Мама твоя, сынок. Сумасшедшая, как обезьяна на дереве. Не знаю, о чем она думала. Это даже в Бомбее нешуточное дело, когда женщина одна разгуливает по переулкам и заглядывает мужчинам в лица или идет в притон, где пьют и играют, и делает зарисовки в блокноте. Кстати, божьими коровками звались тогда бомбы.
Да, это было нешуточное дело. Дюжие грузчики с золотыми зубами всерьез думали, что она пытается похитить у них души, перенося их из тел в портреты; бастующие сталевары подозревали, что под личиной художницы кроется шпионка, подосланная полицией. Вопиющая странность такого занятия, как искусство, сделала ее сомнительной фигурой – как оно бывает везде и всюду, как всегда было и, вероятно, всегда будет. Все это и многое другое она превозмогла; все похабные посягательства, все угрозы рукоприкладства прекращались под этим спокойным неуступчивым взглядом. Моя мать всегда обладала сверхъестественной способностью делаться в ходе напряженной работы невидимой. День за днем, собрав свои длинные белые волосы в пучок и надев дешевенькое ситцевое платье с Кроуфордского рынка, она бесшумно и неотвратимо появлялась в своих излюбленных местах, и мало-помалу волшебство начинало действовать, люди переставали ее замечать; они забывали, что она шикарная леди, приезжающая на автомобиле величиною с дом и даже с занавесками на окнах, и правда жизни возвращалась в их лица – вот почему угольный карандаш в ее летучих пальцах ухватил столь многое: бешеные потасовки голых детей у водопроводного крана; злобу и отчаяние праздных рабочих, курящих самокрутки на ступенях закрытых аптек; вымершие фабрики; кровь в глазах мужчин, готовую выплеснуться и затопить улицы; напряженные позы женщин, плотно закутанных в сари, сидящих на корточках у крохотных примусов в джопадпатти – нищенских хибарах – и пытающихся из ничего соорудить обед; панику в глазах полицейских с бамбуковыми дубинками, опасающихся, что скоро, когда наступит свобода, их скопом запишут в каратели; тревожное возбуждение моряков-забастовщиков, стоящих у ворот морского арсенала или жующих орешки на причале Аполло Бандер и с виноватой наглостью шалых детей поглядывающих на красные флаги недвижных судов в порту; беззащитное высокомерие английских офицеров, словно выброшенных на берег крушением и чувствующих, что власть отхлынула от них, как бурлящая вода, оставив им лишь осанку и позу былой неуязвимости, лишь лохмотья роскошных имперских одежд; и во всем этом сквозило ее собственное ощущение, ощущение неадекватности мира и его неспособности оправдать ее ожидания, так что злость и разочарование персонажей нашли отражение в злости и разочаровании самой художницы, поэтому ее этюды стали не просто репортажами, а личным переживанием, которое передает уже сама эта линия – яростная, рвущаяся за все мыслимые пределы, резкая, как удар в лицо.
Кеку Моди спешно арендовал зал в районе форта и выставил там эти этюды, которые были окрещены «чипкалистскими», то есть «ящеричными», потому что по предложению Моди, понимавшего, что рисунки носят явно подрывной, прозабастовочный характер и бросают вызов британским властям, Аурора их не подписала, а просто нарисовала в углу каждого листа маленькую ящерку. Кеку был совершенно уверен, что его арестуют, и счастлив заслонить собою Аурору (ибо он с первой же встречи подпал под ее обаяние), и когда этого не произошло – англичане полностью проигнорировали выставку, – он увидел в этом еще одно доказательство паралича не только их власти, но и их воли. Долговязый, угловатый, бледный, величественно близорукий, в очках с круглыми стеклами такой толщины, что они казались пуленепробиваемыми, он мерил шагами выставочный зал в ожидании так и не состоявшегося ареста, то и дело прикладывался к невинного вида термосу, который был наполнен дешевым ромом, похожим по цвету на крепкий чай, и, хватая посетителя за пуговицу, принимался пространно разглагольствовать о неизбежном закате империи. Авраам Зогойби, пришедший однажды на выставку без ведома Ауроры, придерживался иного мнения.
– Эх вы, художники-рисовальщики, – сказал он Кеку. – Послушать вас, вы горы можете сдвинуть. С каких это пор массы стали ходить на выставки? А что касается англичан, то, по моему скромному мнению, в настоящий момент искусство для них – дело десятое.
Поначалу Аурора гордилась своим псевдонимом: воистину она стала тем, чем хотела стать, немигающей ящеркой на стене истории, смотрящей и всматривающейся; но когда у ее новаторской манеры появились последователи, когда другие молодые художники принялись делать зарисовки на улицах и даже окрестили себя «чипкалистским движением», моя мать, что очень для нее характерно, публично от них отмежевалась. В газетной статье, озаглавленной «Ящерица – это я», она признала свое авторство, заявила, что готова к репрессиям со стороны англичан (их не последовало), и пренебрежительно отозвалась о своих имитаторах как о «карикатуристах и фотографах».
– Быть птицей высокого полета – это прекрасно, – сказал мой отец в старости, вспоминая былые годы. – Но надо понимать, что такая птица – птица одинокая.
Когда Аурора Зогойби узнала, что забастовочный комитет под давлением руководства Конгресса решил прекратить стачку и созвал собрание моряков, чтобы объявить им о возобновлении работы, ее разочарование в мире как таковом вышло из берегов. Не раздумывая, не подождав даже шофера Ханумана, она ринулась к занавешенному «бьюику» и газанула к военно-морской базе. Но когда она миновала афганскую мечеть близ военного городка в Колабе, кокон неуязвимости, обволакивавший ее все это время, вдруг лопнул, и на нее напали сомнения – стоило ли ехать? Дорога к базе была запружена подавленными матросами; мрачные молодые парни, одетые в чистую форму, но с нечистыми помыслами влеклись куда-то бесцельно и безвольно, как сухие листья. На платане глумливо раскричались вороны; один матрос подобрал камень и запустил в направлении карканья. Черные силуэты презрительно колыхнулись, описали в воздухе круг и, вновь опустившись на ветки, взялись за старое. Полицейские в шортах, стоя маленькими кучками, тревожно переговаривались, как нашкодившие дети, и до моей матери, наконец, дошло, что нечего здесь делать леди со складной табуреточкой и этюдником, прикатившей в одиночку, без шофера, на сверкающем «бьюике». Был жаркий, влажный, недобрый предвечерний час. Детский сиреневый воздушный змей, чья бечевка была оборвана в своем, тоже проигранном сражении, многозначительно рухнул на землю.
Ауроре не нужно было опускать стекло и спрашивать матросов, что они обо всем этом думают, поскольку она думала ровно то же, что и они, – что конгрессисты поступили как чамча, как холуи, что даже сейчас, когда англичане не настолько уверены в армии, чтобы посылать ее на усмирение моряков, они могут быть вполне уверены в Конгрессе, готовом избавить их от всех неприятностей. Когда массы поднимаются всерьез, думала она, боссы поджимают хвост, – что белокожие боссы, что темнокожие. «Забастовка перепугала наших не меньше, чем тех». Аурора была в мятежном настроении, но она понимала, что для столпившихся здесь озлобленных парней она богатая фифа, прикатившая в шикарном авто, и для них она чужая, а может быть, и враг.
Угрюмое, беспричинное сгущение толпы вынудило ее ползти со скоростью пешехода; и когда внезапным движением, быстрота и небрежность которого таили в себе пугающую силу, один хмурый молодой верзила так крутанул ее оправленное в хромированную сталь зеркальце заднего вида, что оно беспомощно повисло наподобие сломанной конечности, – тут сердце ее заколотилось, и она решила, что пора сматываться. Она дала задний ход, поскольку развернуться не было никакой возможности, и, уже нажав на газ, сообразила, что без зеркальца и при занавешенном заднем стекле она не может видеть, что делается позади машины. Она не знала, что некоторые матросы в последнем приливе куража уселись прямо посреди дороги; и кроме того, из-за растущей, толчками прибывающей паники она тронулась слишком резко и двигалась намного, намного быстрей, чем следовало бы.