Я стояла у окна и думала: „Что сейчас будет?“ Было странно и необыкновенно. Как во сне.

Ты вернулся, весь в снегу. Ты принес пластинку Прокофьева „Пушкинский вальс“ и сказал, что Прокофьев — самый возвышенный композитор нашего времени. Я не знала, что Прокофьев великий, и старалась угадать, что ты хочешь мне открыть. Мы завели пластинку и слушали музыку. Все время шел снег, а мы слушали музыку. Она немного печальная, от нее щемит сердце, она о любви, такой красивой, что мне хотелось заплакать, не от горя, а от какой-то радости, какого-то нежного счастья. Так вот что ты открыл мне этой пластинкой!

Но ведь вечной любви нет на свете. Вечная любовь только в книгах и музыке. Или разве у таких необыкновенных и талантливых женщин, как журналистка Анна Небылова. А у меня будничная жизнь. Ты сам пишешь, что у меня будничная жизнь, и оттого теперь я думаю только о нашем конвейере и о том, чтобы поскорее освоить сборку и зарабатывать деньги. Одно удивляет меня: почему ты сразу от меня отвернулся? Ты даже не подумал…»

Настя не послала Димке письмо. Оно не было написано, это письмо. Настя его сочиняла в уме, пока добиралась до дому под дождиком.

9

Рано утром, когда она наспех дожевывала в кухне завтрак, а мама перед уходом в библиотеку готовила на керосинке обед, зазвонил телефон.

— Иди, тебя, — сказала мама.

Не спросив: «Почему меня?», Настя вприпрыжку побежала в переднюю. Она проснулась веселая. Ей интересно становилось ходить на завод, и оттого она проснулась веселая.

— Настюшка, здравствуй, Японец! — послышалось в телефонную трубку.

Как всегда, сердце ухнуло, словно в ожидании беды. Стало скучно.

— Здравствуй, папа.

Она не знала, как с ним говорить. Все тяжело: холод, отрывистость фраз, непримиримость пауз.

— Я позвонил спозаранок, чтобы застать. Помнишь, какой сегодня день?

— Нет.

— Как же так?.. Впрочем, что ж… День моего рождения. Сорок девять стукнуло. Каково? Без году полвека.

— Поздравляю, папа.

— Есть с чем поздравить! Настюха, в честь такого высокоторжественного случая изволь слушать мои приказания, не отвертишься, обязана. Вечером сегодня придешь к нам… Ко мне, слышишь, царевна Несмеяна? Ты придешь к отцу, которому нынче стукнуло сорок девять лет и которому — слышишь? (он понизил голос) — не хватает тебя, ледышка противная, сегодня особенно! Мама здорова?

— Да.

— Передай маме привет. Придешь?

— Не могу, папа. Я занята вечером.

— Ты пошлешь все свои дела и занятия к чертям и без рассуждений придешь. Или у тебя нет отца. Или… Настя! Очень прошу!

— Спасибо, папа.

— Да?

— Нет.

Он бросил трубку. Настя постояла, слушая короткие гудки.

— Настя! — крикнула из кухни мать. Вполуоборот от керосинки она выжидающе на нее смотрела.

— Папа звонил. Ты знала?

— Я так и подумала, — ответила мать.

— Сегодня день его рождения.

— Ну да, как же, конечно…

— Он шлет привет.

Мама старательно продолжала мешать ложкой в кастрюле. Настя видела сбоку ее раскрасневшееся маленькое ухо, тонкий профиль и линию шеи, совсем еще молодой.

— Что-нибудь папа говорил?

— Передал привет.

— Ничего дурного не могу сказать о твоем отце, ничего, — покачивая головой, ответила мама. — Кроме того, что случилось…

У нее опустились уголки губ в беспомощной, оскорбленной улыбке.

Настя помнит: бывало, мама стоит, вся пылая от керосинки, над желтым тазом, который целую зиму пылится среди другого хлама на верхней полке в чулане, потряхивает таз, держась за длинную деревянную ручку, и напевает на разные мотивы: «Варю варенье я на медленном огне».

Она все время собиралась поступить в библиотеку, где работала в войну.

— Тираны, отпустите меня в библиотеку, а?

Тираны не отпускали. Им было некогда, тиранам, у них уроки, институты, заседания, и им нравится, что в доме уютно и весело, в любой час прибежишь: скатерть-самобранка раскрыта.

Настя подошла к матери, молча потерлась щекой о плечо.

— Ты мало рассказываешь, Настя. Смотри, не отбивайся от рук, слышишь, пожалуйста! Где ты вчера задержалась?

— Не беспокойся, мамочка, не отобьюсь. Ах, уже поздно, пора на завод. А вчера я случайно затесалась в Дом культуры.

Если бы не завод, можно погибнуть от этих неурядиц, маминого молчания и улыбки, переворачивающей сердце, и просительного голоса отца. Отчаяться и пасть духом — и тогда пропадешь. Самое неверное в жизни — личные связи людей. Самое случайное и нелепое.

Мама умная, добрая. В ней изящество, гордость, даже при ее унизительном горе. Если уж на кого быть похожей, только на маму! Но счастья и несчастья бессмысленны. Ничего нельзя изменить.

Так говорит Насте ее короткий и опасный жизненный опыт. Она бежит из дому на завод как в пристанище. Там она стряхнет с себя оцепенение, в которое привел ее звонок отца. Выкинет из головы разговор с отцом, как и не было! Славу богу, на заводе у нее по горло своих забот. В бригаде она уже не новенькая, а ученица Корзинкиной, и как-то незаметно, без слов, у них появилась задача: доказать мастеру Василию Архиповичу, что они больше стоят, чем он их оценил, бросить вызов несравненной, захваленной Пазухиной!

Впрочем, о вызове Пазухиной пока рано говорить. Пока Настя в приготовительном классе, и Корзинкина втайне трусит при всей своей смелости.

— Не было печали, так черти накачали! — ворчит и бранится она. — Задала теорему! Обучай новый кадр, а каким методом, спрашивается? Если у тебя, небесное созданье, со смекалкой несильно, как я заметила, сядем в лужу. Хватим стыдобушки. Ну? Надели лупу. Берем пинцетом деталь.

Педагогический метод Корзинкиной состоит в том, что она радостно изумляется самому ничтожному успеху своей ученицы.

— Лупу надела! Сразу так и надела? Да ты ловкач, а я думала…

Куда там ловкач! Руки не слушаются, никак не приноровятся к пинцету. Настя таращит глаз в лупу и обливается потом, не видя детали. Она видит только свои увеличенные пальцы, толстые, как обрубки, и удивляется их неуклюжести. На рассматривание пальцев уходит минута. Корзинкина окончила одну операцию, прикрепила ярлычок, опустила механизм в накопитель. Настя шевелит шеей, стараясь набрести лупой на нужную деталь. Куда она девалась, окаянная деталь? Лупа нащупывает что-то не то, блуждает без толку. Настя внутренне стонет от сраму.

Но вот деталька подъезжает сама к ее пинцету, придвинутая инструментом Корзинкиной. Радостный возглас:

— Подцепила! Давай упражняйся ее подцеплять!

Настя гоняется с пинцетом за анкерной вилкой. Десять… пятнадцать… тридцать раз. Надо, чтобы движение стало безошибочно легким, почти бессознательным. Упражняйся, упражняйся! Вот так! У нее начинают ныть плечи. Что-то скоро, от такой чепухи! Неженка, а если бы тебя на стройку, ворочать в яме негашеную известь, что бы ты запела? Плечи ноют и ноют. Она боится спросить, когда перерыв. Понемножку дело начинает продвигаться вперед, но теперь заломило поясницу, как у шестидесятилетней старухи.

Вдруг звонок. Конвейер стал. Десятиминутка.

Настя вскакивает в непреодолимой потребности двигаться, размахивать руками, толкаться. Она с наслаждением потягивается и глядит вокруг во все глаза. Из окон видна заводская ограда, за оградой горбом поднимается улица, видны крыши домов, поредевшие сады за заборами, красные кисти рябины. После лупы все кажется большим.

— Пробежаться бы! — завистливо говорит Настя, видя в окно двух мальчишек, не спеша плетущихся вдоль улицы в школу.

— А что? — мгновенно согласилась Корзинкина. — Сгоняем для разминки в столовую ухватить по баранке, всего два пролета по лестнице!

Но мастер объявил:

— Прошу оставаться на местах для заслушания одного сообщения.

Он вышел вперед, к началу конвейера, откашлялся и сообщил, что инициативная группа сборщиц-передовиков внесла предложение убирать самим после смены помещение, а уборщицу передать в ходовой цех, где есть нужда в заготовщицах и где она приобретет специальность. Закончив свое короткое сообщение, он предоставил слово Пазухиной.