И вот я взошел на помост и, забыв честь и совесть, стал защищать короля с такой же горячностью, с какой раньше порицал его. Я оправдывал те самые меры, что прежде осуждал, и с такой же убежденностью призывал сограждан тряхнуть мошной, с какой прежде заклинал их не давать ему ни гроша. Увы, мое словоблудие не достигло желанной цели. Мои доводы навлекли на меня позор. Обменявшись озадаченными взглядами, все, как один, вознегодовали. Намекая на мое рыбное дело, какой-то наглец выкрикнул: – Тухлятина! – и вся толпа подхватила. Мне не оставалось ничего другого, как улизнуть домой, но неотвязная чернь, улюлюкая, гнала меня по улице, выкрикивая: – Тухлятина!

Тогда я поспешил к его величеству с отчетом о верной службе и принятых за него страданиях. Уже по тому, как меня приняли, я понял, что ему известно о моем успехе. Даже не поблагодарив меня за речь, он сказал, что город еще пожалеет о своем упрямстве – он им попомнит, с кем они имеют дело, и после этих слов повернулся ко мне той своей частью, по которой изнывает и плачет нога, и когда та столь удобно подставится, очень трудно удержаться от горячего изъявления этой любви.

Обескураженный таким приемом, я весьма запальчиво напомнил королю, что мне полагается обещанное, а он вышел, не удостоив меня ответом. Тут я воззвал к придворным, еще недавно уверявшим меня в своих дружеских чувствах, сидевшим за моим столом и меня зазывавшим к себе в гости, – но они, набрав в рот воды, бежали от меня, как от зачумленного. Так я на собственном примере убедился в том, что первый придворный может быть последним хамом.

Оставшись один, я наконец задумался над тем, что же теперь делать, точнее – куда податься? В городе меня примут вряд ли лучше, чем при дворе, но там мой дом, и на время надо затаиться в его стенах.

Хотя я был готов к тому, что город обойдется со мной круто, действительность превзошла все ожидания. Там и тут толпы народа осаждали моего иноходца, всячески выражая мне свое презрение и осыпая бранью и даже камнями. С превеликим трудом добрался я домой в целости и невредимости, хотя и облитый всякой дрянью.

Переступив свой порог, я первым делом запер двери, но чернь, набушевавшись, вроде бы готова была оставить меня в покое; зато жена, горько оплакивая детей, вместо слов утешения приготовила мне разнос. Почему, спросила она, я решаюсь на такой шаг, не посоветовавшись с ней; если я надумал не считаться с ней, сказала она, то спросил бы хоть для приличия. Я-де могу думать о ней что угодно, но люди к ней прислушиваются, и слушаясь ее, я-де никогда не попадал впросак, как и не добивался ничего без ее подсказки; в этом роде она еще долго говорила, не хочу вам докучать, но вот что сказала напоследок: чудовищно, мол, что я предал свою партию и переметнулся на сторону двора. Этот упрек был горше всех: она же сама не один год ругмя ругала оппозицию, нахваливала придворную партию и склоняла меня перейти к ним! А уж когда я проговорился, что мне посулили рыцарское звание, так она и ночью не давала мне покоя – все зудела в уши: глупо, мол, отказываться от почестей, держаться за какую-то партию и иметь убеждения, от которых не будет проку ни мне самому, ни близким.

Торговля моя совсем захирела, и уже ничто не держало меня в городе, где я всякий день терпел обиды и поношение. Поэтому я наскоро разделался с делами, собрал какие мог пожитки и уехал в провинцию, где доживал свой век всеми презираемый и избегаемый, выслушивая попреки жены и грубости детей.

Хоть я был большим негодяем, сказал мне Минос, страданьями я отчасти искупился, и он послал меня на новое испытание.

Глава XXIV

Юлиан рассказывает о случившемся с ним в бытность его поэтом

Теперь моей колыбелью стал Рим, там я родился в семье, более взысканной почетом, нежели богатством. Меня готовили к духовной карьере, я получил изрядное образование, но поскольку отец, промотав родовое имение, не оставил мне ни гроша, юному наследнику пришлось вступить в нищенствующий орден.

Еще в школе у меня обнаружилась способность к рифмованию, которую, к несчастью, я принял за искру божью и уверовал в нее, на свою беду, ибо над стихами моими смеялись, а меня презрительно величали Песнопевцем.

От такого отношения ко мне я страдал всю жизнь. Первым сочинением, написанным после школы, был панегирик папе Александру IV[88], в ту пору стращавшему короля Сицилии лишением трона[89]. На эту тему я сочинил около 15 000 строк, каковые с премногими трудностями сумел доставить его святейшеству, ожидая в награду самого высокого отличия; но я жестоко обманулся, целый год теша себя надеждой удостоиться похвалы. Я наконец не вытерпел и попросил родственника-иезуита, бывшего у папы доверенным лицом, проведать, какого мнения его святейшество о моем опусе; иезуит холодно ответил, что папа сейчас занят слишком важными делами, чтобы еще уделять внимание стихам.

Как бы ни был я разочарован таким отношением (а я был очень разочарован) и как ни злился я на папу, только что совсем не отказывая ему в уме, я еще не пал духом и отважился на вторую попытку. Соответственно, вскоре был готов новый опус, под названием «Троянский конь». Это было аллегорическое сочинение, в котором церковь являлась в мир таким же манером, каким греки проникли в Трою. В брюхе коня сидело священство в виде солдат, а обреченный город олицетворял языческое идолопоклонство. Написана была поэма на латыни. Я еще помню некоторые строки:

В граде языков стоит громада, посланница неба.
Сонм иереев внутри; из чрева выйти готовы
Мужи, все, как один, и шум их далеко разнесся
(Так, лишь неистовый звук в человеческих недрах родится,
В чуткие ноздри уже влетает его дуновенье).
Рвется навстречу толпа, трепетать начинает другая;
В страхе язычники зрят: разлетаясь в пространстве воздушном,
Ложные боги бегут, храмы пустыми оставив.
Конь содрогнулся, в ответ застонали пределы земные –
Тут-то ты, отче, себя явил, Александр Величайший.
К нужному сроку созрев, ты конское чрево покинул,
Чадо, достойное лучшего лона, из всех наивысший[90].

Не останови я его, Юлиан, полагаю, прочел бы всю поэму целиком, ибо я уже заметил, что во время рассказа переживания героя, некогда им воплощенного, все еще волнуют его; и я попросил его не отвлекаться и продолжать свой рассказ. Справившись с волнением, он улыбнулся, угадав мои мысли, и продолжал рассказывать дальше.

– Каюсь, – сказал он, – бубнить собственные стихи для поэта первейшая и неизбывная отрада. Счастье, если он доставляет ту же радость своим слушателям. Но увы, прав Гораций, сказавший: «Ingens solitudo»[91], ибо тщеславие людское черствее и алчнее самой скупости и с теми, кто домогается похвалы, обращаются хуже, чем с последним нищим.

Я достаточно познал эту черствость в моем положении поэта, ибо меня чуралась вся братия монастыря (других причин для этого я не вижу) и даже охотников подкормиться за чужой счет отпугивали мои стихи на закуску. Единственным благодарным слушателем был собрат поэт, уж он-то не скупился на похвалы, но за это я слушал и хвалил его стихи, и, пожалуй, его внимание дороговато обходилось мне.

Так вот, сэр: если от первой поэмы я просто-напросто не дождался никакой выгоды для себя, то теперешние дела были куда плачевнее; своей второй поэмой я заслужил не отличие и не похвалу, но строгую епитимью от настоятеля за несообразное уподобление папы римского ветрам во чреве. Над моими стихами потешались во всех собраниях, редко-редко кто просто отойдет с омерзением, и тогда я понял: не то чтобы помочь мне выдвинуться, но даже малейшую такую возможность мои стихи пресекли раз и навсегда.

вернуться

88

Понтификат Александра IV: 1254 – 1261 гг.

вернуться

89

В 1255 г. папа убедил Генриха III отвоевать королевство Сицилию для принца Эдмонда. Король запросил у парламента субсидий, и в 1258 г. бароны отвергли сицилийский проект.

вернуться

90

Перевод Н. Старостиной.

вернуться

91

Огромное одиночество (лат.).