Из Горбицы я тем же способом, то есть плывя на лодке, доехал до Сретенска; но как тут уже можно было ставить на бечеву не людей, а лошадей, то плавание совершилось очень быстро. За всем тем, когда в Сретенске я сел в тарантас и двинулся по сухому пути рысью, делая от 10 до 12 верст в час, то эта скорость показалась мне неблагоразумно большою, и я долго держался за экипаж, опасаясь упасть. Но мало-помалу нервы пришли в порядок, и, несясь на курьерских от Нерчинска к Городищу, я уже заставлял ямщика ехать скорее чем по 15 верст в час.
И скакать было нужно. Уж в Сретенске я узнал, что генерал-губернатор собирается в Петербург. Оставить его без сведения о том, в каком состоянии находился Амур через полтора месяца после его отъезда, значило бы сильно его раздосадовать и даже, вероятно, повредить вообще амурскому делу, потому что и цель его поездки в далекую столицу состояла в докладе о ходе этого дела и получении полномочий, необходимых для его успешного окончания. Переехав на пароходе Байкал, я в ночь двинулся к Иркутску и на заре прибыл в этот город. Экипаж Н. Н. Муравьева был уже подмазан, вещи уложены, и сам он ходил по зале в дорожном платье, когда я явился с докладом частью письменным, частью словесным. Выслушав меня, он приказал начальнику штаба Буссе, — тому самому, который возбудил по смерти своей такую горячую полемику о Сахалине, — прислать меня осенью в Петербург, а сам пошел садиться в тарантас, в котором обыкновенно совершал свой поездки, так как рессорные экипажи мало годятся для езды по дорогам нешоссированным. Это было, сколько помнится, 4 или 5 сентября 1857 года.
IV
Два с половиною месяца, проведенные мною в Иркутске и в Забайкалье (ради составления военной статистики этого края), после отъезда Н. Н. Муравьева в Петербург, были совершенно достаточны, чтобы убедиться, что такое внимание к «новичку», какое оказал мне генерал-губернатор, взяв с собою на Амур, не проходит даром. Не было такой шпильки и даже просто грубости, какой бы не позволил себе Будогосский по отношению ко мне, и если иногда сдерживался, то лишь потому, что знал о предстоявшей мне поездке в Петербург и боялся, что я принесу там на него жалобу генерал-квартирмейстеру и генерал-губернатору. Я молчал, хотя иногда приходилось кусать губы от сдержанного негодования. Чтобы охарактеризовать двумя словами мое положение в это время, скажу, что когда я, для приложения к составлявшемуся мною описанию Забайкалья, начертил маршрутную карту, стоившую мне около месяца работы, то карта эта накануне окончания исчезла со стола, на котором я работал, сидя в штабе. К составленной мною еще в мае карте Маньчжурии и Восточной Монголии, слегка дополненной и налитографированной в мое отсутствие, была изготовлена пояснительная записка и в ней перечислены все мельчайшие сотрудники, а мое имя опущено вовсе. О скрытии от начальства моих амурских съемок уже упомянуто выше. На мои протесты против таких действий, высказанные притом самым деликатным образом, мне были даваемы самые грубые, даже дерзкие ответы.
Тем не менее, 22 ноября 1857 года курьерская тройка понесла меня по направлению к Петербургу, и тот же Будогосский приходил ко мне есть провожальный пирог, желать счастливого пути и даже навязать мне комиссию по покупке шитья, портупеи и т. п. Декабря 9 поутру я был уже в квартире Муравьева, в гостинице Клея. В это время составлялось предположение об экспедиции на реку Уссури для открытия вдоль ее сообщения с теми гаванями Японского моря (Владимирскою и Ольгинскою), которые только что были отысканы пароходом «Америка», возившим адмирала Путятина из Николаевска в Китай. Генерал-губернатор объявил мне, что эта экспедиция будет поручена мне. Лучшей программы деятельности на будущее лето нельзя было придумать, и я с жаром занялся приготовлениями к предстоявшему странствованию: перечитал все, что было писано о Маньчжурии и Японском море, скопировал карты, сделал длинные выписки из Лаперуза {1.43} и Браутона {1.44}, выпросил у барона Ливена дубликаты многих книг о Восточной Азии, находившихся в библиотеке Главного штаба, для доставления их в Иркутск и т. п. Но особенно счастливым я считал себя при этих приготовлениях тем, что имел случай встретиться с двумя знатоками тех местностей, в которые мне предстояло отправиться, — с профессором Васильевым и адмиралом Невельским. В. П. Васильев с обычным ему великодушием сообщил мне опись реки Уссури и даже предложил не переписывать тетрадки, а оставить за собою оригинальную ее рукопись. Это был поступок, достойный истинного служителя науки, чуждого всяких личных расчетов. От него же я получил только что отпечатанное им в «Записках Географического общества» общее описание Маньчжурии, составленное по китайским источникам и во многом дополнявшее Риттера {1.45} даже в переводе его, сделанном в 1856 году с дополнениями по новым источникам. Г. И. Невельской был не менее любезен. Он лично навестил меня в скромной моей квартире в одной из отдаленных частей Петербурга, пригласил к себе, в течение нескольких вечеров беседовал со мною о Нижне-Амурском и Уссурийском краях, о которых имел обширные сведения, частью как очевидец, частью из расспросов у гиляков, мангун и гольдов. Опасаясь, чтобы я чего-либо из сообщенного им не забыл, он начертил на особом листе эскиз страны между Уссури и Японским морем и тут же написал на полях пояснительный текст. Словом, В. П. Васильев и Г. И. Невельской сделали все, что могли сделать люди высокого благородства и любви к делу, так что и теперь, через десятки лет, я не могу без горячего биения сердца вспомнить об их ко мне участии. Их сообщения я храню как святыню.
Геннадий Иванович Невельской, как известно, оставил свои «Записки» о времени первых наших движений в Амурском крае, в которых ему принадлежала столь видная роль. Живя за границей, я не имел случая читать эту книгу, но не сомневаюсь, что она полна занимательности именно потому, что в ней, конечно, рассказана одна правда. Более честного человека мне не случалось встречать, и хотя его резкость, угловатость могли иногда не нравиться, но всякий, кто имел случай ближе подойти к нему, скоро замечал, какая теплая, глубокосимпатичная натура скрывалась за его непредставительной наружностью. Противники его, не имея возможности марать его чести, стоявшей выше подозрений, старались выставить его смешным, ограниченным сумасбродом… Да! И Колумб был сумасброд, и Гарибальди сумасброд, даже очень ограниченный, если верить официальным журналистам и дипломатам. Только для них обоих есть история; есть она и для Невельского[15], а всех официозных журналистов и многих дипломатов что же ожидает, кроме забвения и часто даже презрения?
Впрочем, виноват перед г.г. дипломатами. Именно в воспоминаниях о занятии Амура приходится назвать одного из них, также имеющего права на память в потомстве. Это был, тоже если не «сумасброд», то «эксцентрик», Егор Петрович Ковалевский {1.47}, который управлял Азиатским департаментом Министерства иностранных дел в 1856—1861 годах. Его проницательный ум, его литературные дарования, его злой язык, его отличное знакомство с Востоком, — от берегов Нила и Адриатики до Бухары, Кульджи и Пекина, — его просвещенный патриотизм и широкое европейское образование слишком известны, чтобы мне нужно было напоминать о них; но его участие в деле воссоединения Амура известно далеко не каждому. Между тем оно было очень значительно, и можно даже сказать, что в Петербурге главными двигателями амурского дела были великий князь Константин Николаевич и Ковалевский. Оттого-то, когда за Айгунский договор разрешено было сделать представление к наградам, не стесняясь их качеством и количеством, Н. Н. Муравьев совершенно справедливо выхлопотал Егору Петровичу пожизненную пенсию в 2 000 рублей. Для неизменного посетителя английского клуба, я думаю, это было не лишним, тем более что фортуна, как женщина, не слишком благоволила к старому ворчуну во время любимых им состязаний за зеленым столом — не департаментским, конечно, а клубным[16]. Особенно пенсия стала ему полезна, когда в 1861 году, вследствие удаления брата его, Евграфа, от должности министра народного просвещения, и его спровадили из директоров Азиатского департамента в сенат. В этом случае его непосредственный начальник, князь Горчаков {1.48}, поступил, по моему мнению, не только несправедливо, но непатриотично и отчасти даже неблагородно. Лучшего направителя азиатской политики России, как Егор Ковалевский, не было во все время существования Министерства иностранных дел. И если его не жаловали посредственности, вроде какого-нибудь консула Скачкова, то все умное и любящее отечество сохраняет о нем добрую память. Недаром он был председателем Общества пособия литераторам и ученым, недаром числился почетным членом Географического общества и был в нем помощником председателя (хотя и без дела). Сам император Александр очень ценил знания и ум Ковалевского, который поэтому должен был находиться в царском кабинете всякий раз, когда князь Горчаков делал доклады по азиатским делам. Но это-то последнее и повредило ему больше всего. Министр обижался, что подчиненного ставили с ним на одну доску, даже как будто выше его: отсюда тайное и даже явное нерасположение. В Петербурге даже рассказывали про следующий случай. Однажды Ковалевского не было во дворце при докладе.
15
Мое уважение к памяти Невельского не исключает признания за ним некоторых недостатков; он, например, не только не сочувствовал крестьянской реформе, но пытался, до известной степени, противодействовать ей, не любил Н. Милютина {1.46} и т. д.
16
Эти-то неудачи в карточной игре и сопровождавшее их раздражение Ковалевского воспел Некрасов при изображении петербургского английского клуба, говоря: