А вот его ассистентка-психолог, женщина чуть старше его и более скромного социального происхождения, сделала для меня очень много. Правда, она писала диссертацию о тревожных состояниях, и ей, конечно, нужен был материал для исследования. У нее в кабинете был магнитофон, и перед тем как включить его, она спрашивала у меня разрешения. Я, разумеется, соглашался. Мне нравилось смотреть на ее руки с растрескавшейся кожей и обгрызенными ногтями, когда она нажимала на клавишу «record». Я всегда терпеть не мог студенток с факультета психологии: обыкновенные шлюшки, вот они кто. Но эта зрелая женщина, которую так и видишь у стиральной машины с махровым полотенцем на голове, почти что вызывала у меня доверие.

Впрочем, контакт между нами возник не сразу и не без труда. Ей не нравилось, что я все объясняю через общественные явления. Она считала, что это непродуктивно; мне следовало «сосредоточиться на самом себе».

– Но я надоел сам себе… – заметил я.

– Как психолог, я отвергаю и порицаю такую позицию. Рассуждая о процессах в обществе, вы воздвигаете барьер, за которым прячетесь; моя задача – разрушить этот барьер, и тогда мы сможем заняться вашими личными проблемами.

Этот разговор глухих продолжался чуть больше двух месяцев. Думаю, на самом деле я ей очень понравился. Помню одно утро, уже в начале весны; в окно было видно, как на лужайке прыгают птицы. Она выглядела посвежевшей, умиротворенной. Вначале мы поговорили о дозах лекарств, которые мне давали; а затем, совершенно неожиданно, она вдруг спросила: «А все же почему вы так несчастны?» Такая прямота была для нее необычна. И я тоже поступил необычно: протянул ей листок с записью, которую сделал ночью, во время бессонницы.

– Я бы лучше вас выслушала… – сказала она.

– Нет, прочтите.

Она явно была в хорошем настроении; взяв у меня листок, она прочла следующее:

«Некоторые люди с ранних лет ощущают тягостную невозможность жить своей жизнью; у них нет сил взглянуть собственной жизни в лицо и увидеть ее, как она есть, не оставив в ней темных углов, туманных панорам на заднем плане. Их существование, конечно, оскорбляет законы природы: мало того что такая неприспособленность просто не может быть генетически обусловлена, она еще сопровождается ненормально обостренным духовным зрением, не приемлющим банальных схем привычного бытия. Иногда достаточно поставить перед ними другое человеческое существо, конечно предполагая, что оно обладает такой же чистотой и прямодушием, как они сами, – и их надломленность превратится в страстное и возвышенное стремление к недостижимому. Если одно зеркало день за днем являет тот же самый печальный образ, два зеркала, стоящие друг против друга, образуют замкнутую систему, увлекающую человеческий глаз в бескрайние, геометрически безупречные глубины, по ту сторону страданий и суеты этого мира».

Я поднял глаза и взглянул на нее. Она казалась удивленной. Наконец она заметила: «А это интересно, насчет зеркала…» Наверно, вычитала что-то похожее у Фрейда или в «Приключениях Микки-Мауса». По крайней мере, она хоть попыталась понять, это было мило с ее стороны. Затем, вернувшись к привычной роли, она добавила:

– Но я предпочла бы, чтобы вы прямо рассказали мне о ваших проблемах. А вы опять занялись отвлеченными рассуждениями.

– Возможно. Но я действительно не понимаю, как людям удается жить на свете. Мне кажется, что все люди должны быть несчастны; понимаете, ведь мир, в котором мы живем, устроен очень просто. Есть система, основанная на власти, деньгах и страхе, – это мужская система, назовем ее Марс. И есть женская система, основанная на соблазне и сексе: назовем ее Венера. Вот и все. Неужели можно жить всем этим и верить, что ничего другого не бывает? Мопассан, вслед за реалистами конца XIX века, поверил, что не бывает ничего другого; и это довело его до буйного помешательства.

– Не смешивайте все в одну кучу. Помешательство Мопассана – просто одна из стадий сифилиса. Любое нормальное человеческое существо принимает те две системы, о которых вы говорили.

– Нет. Если Мопассан сошел с ума, это потому, что его сознание четко представляло себе материю, ничто и смерть, – и другого представить себе не могло. Подобно нашим современникам, он мыслил собственное существование в отрыве от остального мира. Это единственный вариант представления о мире, какой у нас сейчас может быть. Скажем, пуля из «магнума» сорок пятого калибра может оцарапать мне щеку и расплющиться о стену позади меня; я останусь невредим. Но пуля может угодить мне прямо в лицо, причинить страшную боль; я буду обезображен, могу даже потерять глаз, то есть стать уродом и калекой и до конца дней моих вызывать у людей отвращение. Беря шире – все мы обречены на старение и смерть. Идея старения и смерти невыносима для человека; но в наших культурах она получает все большее распространение, не оставляя места ни для чего другого. И у людей мало-помалу возникает уверенность в том, что мир неуклонно съеживается. Угасает даже желание, остаются лишь горечь, зависть, страх. Но главное – горечь, неизбывная, безмерная горечь. Ни одна эпоха, ни одна цивилизация не создавала людей, в душе которых было бы столько горечи. В этом смысле мы живем в уникальное время. Если бы надо было выразить духовное состояние современного человека одним-единственным словом, я, несомненно, выбрал бы слово «горечь».

Она не ответила сразу, раздумывала несколько секунд, потом спросила:

– Когда у вас в последний раз были сексуальные отношения?

– Чуть больше двух лет назад.

– А-а! – торжествующе воскликнула она. – Вот видите! Как же вы можете любить жизнь?…

– Вы бы согласились заняться со мной любовью?

Она смутилась, кажется, даже слегка покраснела.

Это была худая, довольно-таки увядшая сорокалетняя женщина; но в то утро она показалась мне просто очаровательной. Я с теплотой вспоминаю эту минуту. Она невольно улыбнулась; я даже подумал, что она согласится. Но она сказала:

– Я здесь не для этого. Я психолог, моя задача – привести вас в такое состояние, чтобы вы опять смогли завязывать знакомства с молодыми женщинами, нравиться им и вступать с ними в нормальные сексуальные отношения.

По ее просьбе на следующих сеансах ее заменил молодой коллега.

Примерно в это же время я стал интересоваться моими товарищами по несчастью. Настоящих сумасшедших там было мало, в основном невротики, страдающие депрессиями и тревожными состояниями; думаю, это было не случайно. Люди, находящиеся в этих состояниях, не создают трудностей: они очень быстро смиряются со своим положением. Большинство из них под действием транквилизаторов весь день проводят в постели. Иногда они выходят в коридор, выкуривают подряд четыре-пять сигарет и ложатся обратно. Правда, есть приходилось всем одновременно: сестра-хозяйка говорила: «Угощайтесь». Больше там не раздавалось ни единого слова; каждый жевал молча. Порой во время еды кого-то начинал колотить озноб или кто-то принимался жалобно стонать. Тогда его просто отводили обратно в палату. Постепенно до меня стало доходить, что эти мужчины и женщины – никакие не психи, просто им не хватает любви. Их позы, движения, манеры говорили о том, что им отчаянно хочется, чтобы их обняли, погладили, приласкали. Но, разумеется, это было невозможно. И тогда они начинали стонать, кричать, царапать себе лица; пока я там был, один из больных вздумал кастрировать себя, и его попытка удалась.

За эти недели во мне окрепла уверенность, что я послан сюда, дабы исполнить некий предначертанный план, – подобно тому как Христос, по Евангелию, явился исполнить предсказания пророков. В то же время у меня возникло предчувствие, что лечение в этой больнице – только начало, что впереди – все более и более длительные госпитализации в психиатрических клиниках со все более и более суровым режимом. Эта перспектива сильно удручала меня.

Иногда я встречал в коридорах женщину-психолога, но разговора у нас так и не получилось; наши отношения приняли официальный характер. Она сообщила, что работа над диссертацией о тревожных состояниях успешно продвигается и в июне предстоит защита.