Только теперь, озираясь на сказанное, понимаешь: оттого и не давалось начало статьи о Пушкине, что непостижимо и неисповедимо само его начало. Кто он? откуда? как? почему? «Великийрусский поэт», «основоположникрусской литературы», но как это мало, как это мимо, когда речь идет о СВЕРСТНИКЕ РОССИИ! Что есть Россия до Пушкина? Самобытнейшая terra, удивляющая чужеземцев многообразными ликами этой самобытности; для одних она — «gente bestiale» (как назвал её один итальянский путешественник XVI века), для других — «третий Рим», для третьих — «какое–то огромное, темное, неразгаданное дитя Провидения» (Карлейль), в итоге же: миф, вещь в себе, гигантская безоконная монада. Петр (воистину «первый») положил конец мифу, умелыми жестами ремесленника вырубив выход из мифа в мир, из постгипнотических реминисценций спесивого византизма в бодрую готовность учиться, где учителями могли оказаться в равной мере голландские пивовары и… Лейбниц. Дело шло не об упразднении национальной самобытности и не о насильственном псевдоморфозе, как это представлялось позднейшим идеологам, от славянофилов до Шпенглера; дело шло как раз о культивации этой самобытности через решительное изменение форм её проявления. Фантастическая жестокость Петра («сия сарынь ничем, кроме жесточи, унята быть не может» — его слово), жестокость, отвечающая всем правилам строгого мифомышления, где через политико–просветительские меры сбривания бород и побоев за неправильное употребление немецких модальных глаголов явственно просвечивала ритуальная практика первобытно–обрядовой магии, была парадоксальным образом нацелена не на уничтожение российской специфики, а на полнокровное и универсальное выявление её; тысячелетняя иконописная несказанность, взлелеянная преизбыточествующей немотой стольких безвестных душ, сказалась–таки сверхчеловеческими усилиями царя–демиурга. Пушкин — первый сказитель–сказочник её; в нем быль российская впервые перерастает масштабы лубочной самозамкнутости и врастает в судьбы мировой литературы; ранг российской духовности отныне котируется не ребусами святоотеческих речений, а ритмами становления самосознания. И при всем том, какие темпы! Рост (в буквально сказочном смысле) исчисляется не днями, а часами; в одном Пушкине уже уравновешиваются столетия европейской культуры; через считанные десятки лет, в Л. Толстом и Вл. Соловьеве, они и перевешиваются: «Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик» (Гоголь). Катастрофичность петровской реформы, впрочем, определилась не прогоном русского духа сквозь строй западных эталонов, а невероятными темпами выучки и самоопределения, так что вчерашний ученик, насильственно оторванный от вирш и вокабул и под страхом розог осваивающий искусство силлогистики, в кратчайший срок грозился занять кафедру и преподнести остолбеневшему учителю незабываемый урок по курсу «последних вопросов». Учителя неожиданно осилены и обогнаны в учениках: Жозеф де Местр в славянофилах, Баадер и поздний Шеллинг в Соловьеве, не родившийся еще Шпенглер в Данилевском и Константине Леонтьеве. Но обогнанной оказывалась не только Европа; стремительная тройка русской духовности обгоняла прежде всего собственный быт, постылую российскую действительность, и восклицала уже из Европы устами Гоголя: «Италия! Она моя!… Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — всё это мне снилось». Здесь, по–видимому, и коренился источник всех срывов и трагических недоразумений петровского проекта: та самая «загадка русской души», на которой срывали и поныне еще срывают такие баснословные куши бойкие европейские мастера публицистики. Загадка — в чудовищных нарушениях баланса; культурный праксис, как бы и где бы он ни протекал, предполагает не только отдельные подвиги творчества, но и некоторое единство стиля во всех проявлениях нации. Великий поэт или великий зодчий — обязательное условие всякой культуры, но отнюдь не единственное и отнюдь не окончательное. Последнее слово всегда остается за резонансом. Данте мог быть изгнан из Флоренции, но не могли же быть изгнаны вслед за ним и погонщики ослов, распевающие его канцоны; не могли быть изгнаны жители Афин, понимающие Софокла, или жители какого–то ренессансного городка, в чумное время собиравшиеся на площади, чтобы наградить аплодисментами мастера, соорудившего врата крестильной часовни. Русская загадка свелась попросту к отсутствию резонансов либо к вовсе иным (о, до чего иным!) резонансам. Несравненные, душу захватывающие порывы «геттингенских юношей», сплошной жест Икара по всей фаланге передовых душ и — дружное извощичье «тпру!» сзади; в итоге — «Боже, как грустна наша Россия!» или еще:«Чёрт догадал меня родиться в России». Так у Пушкина в миги провала в будущую тональность Гоголя; лейтмотивам этим отныне несть конца. Нужно было, посвящая себя последнему, не упускать из виду предпоследнего; заповедь «не хлебом единым» обращена к имеющим хлеб; оглашать её среди голодных было бы глупостью и глумлением. Отсюда мучительный поиск равновесия, угадываемый едва ли не во всех, даже в наиболее неуравновешенных представителях российской словесности. Лихая раскачка крайностей: от и не снившегося англичанам преклонения перед Шекспиром до в такой же мере не снившегося англичанам лозунга: «Сапоги выше Шекспира». Но поиск отнюдь не всегда приближает к цели; чаще всего он отдаляет от неё. И здесь, наконец, и уже как бы само собой выговаривается имя Пушкина, первенца и жертвы: единственное имя, в котором сквозь бездну гениальности явственно ощущается твердая почва гарантии и надежности.

Пушкин, понятнейший и доступнейший, Пушкин сказок и хрестоматийных строк, до того прозрачный и натуральный, что смогший бы быть первым словом младенца; Пушкин колыбельный, мышечный, наизустный до и без заучивания наизусть, но и Пушкин темный, мудрый, древний, Пушкин–тайновед, обжигающий невыносимым намеком на хаос в самой ясной точке весеннего равноденствия, автор «Пророка» и «Пира во время чумы», словом: Пушкин, равный началу жизни, и Пушкин, равный риску, опережающему жизнь. И между них еще один Пушкин: истонченный рассудочник с припадками безбожного веселья («умнейший человек России»), Пушкин- пересмешник, вольнодумец и легкодум, перенявший зубоскальство Вольтера и стихийную технику Казановы; этот промежуточный (ну да, подставной) Пушкин — отличная мишень, подставленная вольтерьянскому прицелу; автор «Гаврилиады» должен был знать о последствиях подобной просветительски–скабрезной инспирации (во всяком случае это должен был знать в нем автор «Сцен из рыцарских времен»), и Наталья Николаевна Гончарова не могла составить исключения там, где под «правило» подпадали Орлеанская дева и того выше. Не мог составить здесь исключения и сам «промежуточный» Пушкин; именно в него была нацелена пуля случайно подвернувшегося бретёра, словно бы у барьера на Черной речке в то черное утро 8 февраля 1837 года стояла не сама Россия, а всего лишь какой–то очередной «невольник» офранцуженного кодекса чести. «Le diable s'en est mele» (бес попутал) — всё, что мог сказать об этом уже в старости (доживший до старости) убийца. Он действительно не знал, в кого он стрелял, но несомненно одно: стреляя, он стрелял в воплощенное равновесие русской душевности. Выстрел в Пушкина — выстрел в покой горных вершин, в гётевское «Uber allen Gipfeln ist Ruh»; следствие его — начало гигантского обвала вечных снегов (и как же назвать иначе русскую литературу!) Самые чуткие, самые зрячие души — среди них Гоголь есть первый — безошибочно фиксируют масштаб и перспективы потери. «Соотечественники! страшно!» — нет, не пафос лермонтовских строк, не боль и горечь утраты, а этот гоголевский крик и есть доподлинный реквием по Пушкину.«Погодите, скоро под–нимутся снизу такие крики, что закружится голова». И еще: «Если бы я вам рассказал то, что я знаю, вы подумали бы, как убежать из России». Из России, где нет Пушкина, где так не стало Пушкина, и где отныне тайной пружиной всех помыслов и свершений её законнорожденных сынов могло быть только открытое или немое взыскание Пушкина, от неумирающей речи Достоевского до последних блоковских строк: