Таков «жизненный мир» памятной речи, произнесенной одним великим французом в 1932 году: в честь Гёте, о Гёте, но и перед Гёте, в присутствии Гёте, присутствии столь явном, что само чествование великой Тени оказалось лишь поводом для самособственного стояния в её Свете. В черновиках к выступлению это означено со всей остротой: «Гёте вызван к жизни всеми написанными о нем в этом году трудами; он участвует в собраниях, он посещает выставки, где публике явлено такое количество воспоминаний, документов; он присутствует на чествованиях, церемониях, докладах. […] Он слушает меня, быть может». Это неосторожное и нечаянное попадание в реальность, причем спровоцированное ложными посылками (Гёте, вызванный к жизни «нами»), оборачивается фатальными последствиями для всего блистательного сорбоннского дискурса; «он слушает меня, быть может» — КТО: умерший сто лет назад или СЕГОДНЯШНИЙ? — Гёте, остановленный в «прекрасном мгновении» своей почти 83-летней земной жизни, или живущий дальше? Дискурс Валери, несомненно, отмечен одним преимуществом, которое в обычном смысле сочли бы недостатком: говорящий о Гёте не знает немецкого языка и почти не знаком с трудами Гёте. Это создает ему волшебную атмосферу неотягощенности и непринужденности, о которой в большинстве даже и не догадываются филологи. Но преимущество не было бы преимуществом, и непринужденность была бы ни к чему, не будь недостаток учености восполнен присутствием духа; немецкая анима Валери изживается не эпатажно, по–французски, а незаметно; пользуясь его же сравнением, не как мякоть плода, а как его питательная сила. Он француз, решившийся домысливать вещи, то есть, совершенный француз, выходящий, как всё совершенное, за рамки своего рода. (Интересно, было ли ему известно это немецкое познание, если не через Шеллинга, то через Дневник Оттилии?) Его немецкость загадана, таким образом, в его французском совершенстве, завершенности во французском; уже молодым человеком он втянулся в немецкое (не в слово, а в суть) через Маллармэ, в котором его на всю жизнь поразило и зачаровало, очевидно, то же, что поразило и зачаровало самого Маллармэ в Гегеле: абсолютная сознательность и дословность мысли, которую слова соответственно не забалтывают, а скорее уж замаливают: на которой они возникают и на которую равняются. Очень редкий случай, когда в эту, немецкую, смерть умирает француз, причем не на манер несчастного расстрелянного Бразийака, а невольно, не зная немецкого, ни даже того, о ком ему предстоит держать речь. («По сути, я читал только Фауста и мартенсовский перевод (1837, превосходный) биологических вещей»[85].) И всё же «Дискурс» великолепен; спустя 17 лет, в связи с еще одним гётевским годом, немец Гессе оценит эту речь как лучшее, что среди потока публикаций было тогда вообще сказано о Гёте; Валери, с его гётевским девизом: «В каждом бесполезном деле, надо стремиться к божественности. Либо за него не браться»[86], занял, собственно, вакансию французского Гёте sui generis; кому–то и на родине Декарта и Вольтера ведь надо же было быть «Гёте», и лучшего кандидата, наверное, нельзя было придумать. Он записывал на французском мысли, некоторые из которых трудно назвать иначе, чем парижским рефлексом веймарского сознания; язык — и это почти невероятный случай во французском — не опережает здесь мысль, чтобы заставлять её служить своим виртуозностям, а отстает от неё ровно настолько, чтобы не дать ей замереть в невыразимом, — к потрясению еще одного бессознательного гётеанца, поэта «Дуинских Элегий» и «Сонетов к Орфею», слишком ломкого, чтобы выдержать Гёте per se, и оттого принимающего его во французском разведении… Но блеск речи о Гёте не заслоняет её нищеты. Еще раз: «он слушает меня, быть может» — КТО «он»? Веймарский небожитель, ставший с 1832 года веймарским домовым? Или всё–таки ЖИВОЙ: не в памяти о нем, мыслях, речах, годовщинах, архивах, а в ЖИЗНИ, — как МИР, не просто мир, а ПОНЯТЫЙ мир; Валери, как никто, увидевший этого «наименее сумасшедшего из людей», увидел его в кадре прожитой жизни, остановленного мгновения, прекрасного и в самой остановленности своей — негётевского. Спору нет: эта речь — самый точный из всех промахов мимо Гёте в сотую годовщину его новой жизни; чего ей недостает, так это сознания, что Гёте («один из самых удачных ходов, которые на игорном столе мира сделала судьба рода человеческого») играет дальше, и что искать его в 1932 году в его остановленном за столетие мгновении, значит культивировать своеобразный академический спиритизм, эвоцируя астральный труп и заново хороня его da capo. Финал речи — с Наполеоном, как персонажем для третьего Фауста, — демонстрирует не столько провал «академика», сколько очередной срыв немецко–французской кармы. Надо помнить: esprit не переводится на немецкий как Geist, скорее, как Witz (острота), что, кстати, в первой половине XVIII века и было узусом 9192; Бодмер, используя вольффовский термин «Witz» прямо добавляет к нему в скобках «esprit», а Мейер говорит о Баттё как об «einen witzigen Franzosen», имея в виду «un homme d'esprit» (сегодня сказали бы: «остряк» или «шутник»). Блеск речи в честь Гёте — отблеск esprit самого Гёте, умевшего при случае быть и «французом»: шармёром, заставлявшим французских гостей чувствовать себя и в Веймаре, как в Париже; её нищета — невосприимчивость к Geist, как действительности смерти. Эта разница фундаментальна. Француз находит себя в savoir vivre, и мыслит, чтобы жить. Для немца мысль идентична смерти (та и другая редуцируют свой объект до сущностного), и мыслит он, чтобы уметь жить и после смерти. Можно проверить степень собственной посвященности внемецкое (которому Мировым Водительством заповедано мыслить) — или как раз отсутствие всякой степени — на вопросе: Что делает Гёте в 1932‑м, или 1941‑м, 1945‑м, 2006‑м году? Не мы с ним, а он с нами! Остался ли он в прошедшем, как филологический скальп, или он идет к нам из будущего, как СУДЬБА? Мы тщетно стали бы искать что–либо вроде этого у Валери. Как никто, приблизившись к порогуГёте, он отпрянул от него в остроты и лакомства родного esprit. Всё это так, и принять это надлежит со всей затаенностью, на какую только способно дыхание. Но если кому–то сказанное покажется, мягко говоря, преувеличенным или вообще надуманным, то пусть он поразмыслит над следующей записью из «Тетрадей», в которой великий француз с ошеломляющей ясностью зафиксировал главный недостаток своей жизни: «Мне недостает немца, который завершил бы мои идеи»[87].

Базель, 8 ноября 1999/10 марта 2006 года

Пушкин

Публикуется впервые.

(Всё началось с неожиданного поражения. Когда я собирался писать эту статью, я поймал себя на мысли, что не могу её начать. Осознание пришло сразу и уже не уходило; была удивительная необходимость написать статью о Пушкине и была вдвойне удивительная невозможность начать её писать. Я настраивался, сосредотачивался, словом, делал всё полагающееся в таких случаях, всё от меня зависящее и… ждал начала. С души срывалось одно слово, одно только имя; я внутренне выговаривал «Пушкин» и моментально погружался в немоту. Так продолжалось много раз, пока я, наконец, не принял решения перехитрить себя и начать с описания этого поражения. По крайней мере (так говорил я себе), удастся сделать первый шаг в расчете на то, что со вторым пойдет дальше.)

Пушкин. Отбросим навыки школьной бойкости и всякую ученость. Это не шутка — произнести это имя и выдержать его последствия. К другим именам мы приходим позже, вооруженные цензом, стажем, возрастом и, стало быть, защищенные, изготовившиеся к неожиданностям, способные дать отпор «чуду» прилежной классификацией его в каталоге усвоенных понятий. Это имя застигает нас врасплох; мы слышим его с детских лет и настолько свыкаемся с ним, что ощущаем его как верх естественности, без малейшего подозрения о том «квадриллионе квадриллионов», который отделит нашу будущую (пошкольную) жизнь от этой естественности. Мы говорим: «Пушкин», как мы говорим: «мир», назначая себе звуками этих слов меру ясности и очевидности, как если бы и в самом деле не было в мире ничего более ясного, чем Пушкин, да и сам мир. Но одно дело — мир, равный детской беззащитности, и совсем другое дело — мир, синонимичный «мировой скорби». Мир, как мера, и мир, как мор. Два мира и, значит, два Пушкина; мы знали первого, и едва ли мы помним его. Знаем ли мы второго? Во всяком случае было бы опрометчиво в нашем недетском отношении к Пушкину рассчитывать на давно пережитый и давно утраченный опыт ясности. Ясность ясности рознь; есть ясность неба, раздающаяся в груди серафическим восторгом, и есть ясность неба, проваливающаяся в черноту и головокружение. Пушкин — и я, по–видимому, уже обеспечиваю себе возможность второго шага — двуясен; тысячу раз погружаешься в эту ясность, тысячу раз не зная, чем она обернется: милостью или провалом.