Особенности национальной иммунологии. — Давно рекомендуется иностранцам, вознамерившимся пуститься в духовное путешествие по России, сделать себе прививку от всякого рода парадоксов и абсурдностей. Университетская логика рискует впасть в столбняк, полагая справиться с русской темой столь же самоуверенно, как она делает это со своими силлогизмами. Трагическая участь затерявшейся в неэвклидовых пространствах России наполеоновской grande armee служит предостережением смельчакам, вздумавшим в легкой, сообразной европейскому душевному климату, экипировке ринуться против отечественной морозной апокалиптики. Классический топос такого предостережения находим мы в тютчевском: «Умом Россию не понять». Некий шутник (из означенных выше) оспорил было в недавнее время эту строку, переведя её в высоцко–окуджавскую тональность: «Пора, пора ядрена мать/Умом Россию понимать». Очень смешное попадание, но, рискуя испортить эффект, спросим всё же: что останется от него, если еще раз отжать смешное и сосредоточиться на сути (суть — опровержение Тютчева)? Останется вопрос остряку: каким, с позволения сказать, умом призывает он здесь понимать? Фрейдовеберовским? Федотовско–бердяевским? Или умом интеллектуальных отморозков послегорбачевского десятилетия? А ведь тютчевская строка не агностична, как могло бы показаться на первый взгляд, но фактична; дисквалифицируемый в ней «ум» — это всё тот же кичливый и болтливый интеллигентский ум прошлого и нашего столетия, который полагает, что понять, значит проштемпелевать понятием. Что факт «Россия» с одной стороны реалистичен и натуралистичен, с другой стороны, однако, отвечает всем жанровым причудам фантастики, в признании этого сходились такие западные первопроходцы русской terra incognita, как Жозеф де Местр или маркиз де Кюстин. Если ум есть способность фиксировать вещи в понятиях, то понять Россию умом всё равно, что гнаться с сачком за солнечным зайчиком. Специфика случая в том, что понимается (или как раз не понимается) здесь не нечто стабильное и законченное, а во всех отношениях становящееся, так что понимание (или непонимание) оказывается не побочной процедурой теоретического порядка, а неотъемлемой составной частью самого становящегося, в пределе — его судьбой. Никто не станет отрицать, что диагноз врача влияет на ход болезни и объективно действует в самой болезни — как выздоровление или ухудшение. Говорят о тиранах, диктаторах или извергах, затерзавших становящуюся Россию; но что значат все эти терзания по сравнению с ущербом, причиненным ей её интеллигентами! Нет сомнения, что с точки зрения друзей русской философии начала века, сначала изгнанной, а ныне вернувшейся домой, сказанное покажется циничным и даже кощунственным, но однажды это должно быть сказано. Можно допустить, что во времена, умственно более сильные и морально более мужественные, чем наше, какие- нибудь Бердяев, Булгаков или Шестов увидятся, сквозь патоку слов и придыханий, пятой колонной Сталина в его истребительной войне против России.
Без сомнения, западный человек лучше справился бы с русской экзотикой, если бы рассматривал её не саму по себе, а как некое перевернутое подобие западной экзотики. В конце концов, правительство, ищущее себе свое общество, ничуть не экзотичнее общества, ищущего свое правительство, как это демонстрирует, скажем, история Франции после 1789 года. А между тем никто не говорит почему–то о загадочной французской душе, не тычет пальцем во французскую историю последних двух столетий, которая — сразу после ураганной каденции рекапитулирующего весь филогенез её тысячелетней монархии корсиканца и до сих пор — представляет собой не что иное, как непрерывную лихорадку некой societe, страдающей от фантомной боли в месте, где когда–то располагалась голова. (Запад напрасно потешается над бревном в глазу своего русского подельника, вместо того чтобы бить тревогу о лесозаготовках в собственном глазу. Помочь ему в этом могла бы именно Россия, не страдай она всё еще втемяшенным ей в столетиях комплексом неполноценности. Ей бы впору ознакомиться с неполноценностью своего кумира и начать — наконец — смеяться и подтрунивать над Западом, а не робеть или неуклюже огрызаться перед каждой импортируемой оттуда чушью. Ну какая же выходка из арсенала непредвиденностей бывшего российского президента сравнима с очаровательной блажью нынешнего французского президента, решившего провести свою первую, после избрания, президентскую ночь… в постели де Г олля!) Своеобычность русского случая лучше всего проясняется на контрастном фоне западной специфики, и — прошу внимания! — отнюдь не по коммунистически–антикоммунистической модели: плохо–хорошо, а по её реальному образцу: плохо–плохо. Социальное самоопределение Европы, её contrat social, зачатки которого еще со Средних веков прослеживаются в муниципальной революции, а кульминация падает на XVII–XVIII вв., являет с точностью до наоборот противообраз социальной неопределенности России, где общественные инициативы — за отсутствием общества как такового — всегда осуществлялись в рамках государственных мероприятий. Меткое замечание Мережковского о Петре, как первом русском интеллигенте, указует на необходимость в рамках российской действительности давать Кесарю отнюдь не только Кесарево. Почин Петра сотворить российское общество из ничего допускает сравнение разве что с сотворением северной, европейской, столицы из болота: это общество, наряду с «самым фантастическим городом», останется в истории как уникальнейшая прихоть монарха, разыгрывающего в одном лице не только исконно западные роли папы и императора, но заодно также и Лютера, Эразма и Вольтера. Никто не хотел ими быть, пришлось стать ими — царю. Начиная с петровских времен, с момента, когда европеизация России официально объявляется государственной программой (своего рода первоперестройкой), миф России — догнать и перегнать Европу, быть больше Европой, чем сама Европа. Мы присутствуем при рождении «загадочной русской души», загадочность которой не в последнюю очередь объясняется умением вести более желающую казаться, чем быть, западную душу (эпоха Канта и Просвещения) за нос. С этого времени принято различать Россию «в себе» и Россию сквозь лорнет западных представлений: Россию, как «мир неслыханных измерений» (Рильке), и Россию, как попугая европейских говорилен. У вас есть университеты, академии, салоны, гражданские права, свобода слова, общественное мнение! Вот, пожалуйста, и у нас! Можете прийти и увидеть собственными глазами. — Не знаешь, чему больше дивиться: ловкости потомков князя Потемкина или слабоумию их клиентов. Современный средний европеец, подрессоренный больничными кассами и всякого рода страховками, ставит успех российской демократии в прямую зависимость от наличия BigMac и вносит, таким образом, свою скромную лепту в поддержание популярного материализма, согласно которому человек (= налогоплательщик + избиратель) есть то, что он ест (или в более правдоподобной, реверсивной, редакции: он ест то, что он есть). Миф западной демократии удивительно напоминает старую греческую притчу о царе Мидасе. Всё, к чему бы она ни прикасалась, становится глупостью. Люди, еще недавно слывшие умными, все эти бывшие диссиденты, правозащитники, пикетчики, борцы с режимом, преображаются на глазах, едва оставшись один на один со своими демократическими убеждениями. Чего стоит один лишь пример нынешнего чешского президента, мученика тоталитаризма и друга госпожи Олбрайт (молчу уж о наших мучениках, ухитрившихся за пару лет вызвать у избирателей тоску по коммунистическим временам и Сталину)! Теорема: степень ума демократов прямо пропорциональна степени их преследуемости и подпольности.
В противоположность своему европейскому собрату русский царь всегда значился отцом, даже батюшкой, вследствие чего его самодержавность транспарировала не только теократичностью, но и оттенками некоей вполне фамильярной интимности. Подобного ранга не удостаивался в Европе ни один монарх. Властители Европы могли почитаться под прозвищами вроде: Святой, Благочестивый, Красивый, Смелый, даже Возлюбленный; никому из них, тем не менее, и не пришло бы в голову рассчитывать на народное признание отцовства. Оттого народы Европы всегда ходили в гражданах и никогда, как в России, в детях. Что отец мог быть добрым или злым, умным или блаженным, разумелось само собой. Рассчитывать приходилось при этом только на: повезет или не повезет. Царь–отец заботится о детях. Он их наказывает или милует. Он решает всё. Даже его слабоумие не меняет дела; с ним мирятся столь же покорно, как с судьбой (или несудьбой). Легко догадаться, что импортируемая с Запада рассудочность должна была вступить в конфликт с этим самоощущением. Нельзя стать гражданами, оставаясь детьми. Граждане не заставляют себя долго ждать, если необходимость избавиться от властителя ломится в учебники истории. Они его казнят, предварительно посадив его на скамью подсудимых и дав ему (номинальную) возможность защищаться. Дети терпят отцов, но если им внушают, что исторически необходимо другое, то даже и в этом случае они не казнят отцов, а просто их приканчивают. Давно подмечено удивительное обстоятельство, что царям в России могли прощать что угодно, но только не либерализм. Традиционно на Руси возвеличивались грозные властители и приканчивались либеральные. Александр II, которому Россия обязана Эрмитажем, Г осударственной библиотекой, Академией художеств, восьмью Университетами, освобождением Балкан и отменой крепостного права, разорван бомбой. Сталин, тридцать с лишним лет методически истребляющий и клонирующий собственный народ, в день своей смерти всенародно оплакивается как едва ли кто–нибудь до этого. Если, впрочем, и европейским государям время от времени приспичивало сходить с ума и раздувать свои нелепости (можно вспомнить в этой связи хотя бы уникум акта испанской государственности от 16 февраля 1568 года, согласно которому все жители Нидерландов были, как еретики, присуждены к смертной казни), то вряд ли кому–нибудь из них приходило вообще в голову, что он по этой самой причине мог бы лишь в большей степени слыть родным и отеческим. Прусский Фридрих I гнался за своими подданными по берлинским улицам, колотил их палкой и рычал в бессильной ярости: «Отчего вы не любите меня, паршивые псы?» Представить себе это в России, где можно представить себе всё что угодно, нельзя. Европа (как общество) требовала своих социальных свобод от своих князей — и брала их себе между прочим, даже если это должно было стоить князьям их головы. Бессменной презумпцией российской истории было, напротив: власть, будучи одной, распоряжается социальными свободами, к которым она, в случае надобности, силится подобрать необходимый социум. Русский царь, подобно языческим богам, знает над собой лишь одну власть: власть судьбы. Судьбой было, что юный царь Петр отправился в Европу и потерял свое сердце «в Гейдельберге»[3]. Поскольку, однако, даже царево сердце не могло томиться вне сферы действия его тела, поскольку, с другой стороны, не представлялось возможным пересадить «Гейдельберг» в Россию, влюбленный по уши молодой батюшка принял решение переделать Россию под Европу, так сказать, устроить своего рода «евроремонт» в масштабах одной шестой (или — тогда — почти что одной шестой) земного шара. Первофеномену русского «Просвещения» надлежит воздать должное средствами логики Гоголя: некий чёрт (по версии славянофилов) или некий бог (по западнической версии) дернул юного царя прорубить окно в Европу. Через это окно в чреватое будущим молчание России ворвалось энциклопедическое блеянье, после чего верхняя часть лица её заседателей задергалась в тиках europaesk. Не следует лишь пренебрегать этой перестройкой XVIII века, если не хочешь потеряться в перестройке XX века. Просвещение по–русски значит: царь решает, должно ли по утрам пить водку (по дедовским обычаям) или кофе (как в «Гейдельберге»). Царь велит: прочь бороды — парики на головы! Царь предписывает далее: учиться — под страхом палочных ударов — говорить по–немецки и по–французски. Хочешь высморкаться, сделай это не в рукав или куда попало, а в платок, и если ближний твой чихнет в твоем присутствии, соберись с духом и молви: «Будь здоров!» — Времена меняются и требуют новых бутафорий. Если нынче русское сердце предпочитает быть потерянным не в «Гейдельберге», а в«Вашингтоне», то виновны в этом уже причуды не русских судеб, а судеб Европы.