— «Гоголь […] не так глубок, как я». — «Первенство остается за мною покамест, и надеюсь, что навсегда».

После всех этих свидетельств неуемного провинциального чванства, открывающих нам некоторые из безблагодатных сторон душевного мира будущего каторжника и страстотерпца, вовсе не удивителен второй — на внешний взгляд представляющийся неожиданным — акт описываемого водевиля литературного выхода в свет. Не удивителен, но… страшен. Нам сегодня страшно подумать, как мог этот будущий провидец наиболее запутанных и чудовищных душевных закоулков, этот безошибочный диагностик неслыханных болезней души, как мог, повторяю, этот палеонтолог страстей человеческих, сердцевед, которого Фридрих Ницше назвал «единственным психологом, у которого я мог кое–чему научиться», попасть в такую нелепейшую ситуацию, попасться на такую нелепейшую удочку, с такой беспозвоночностью клюнуть на червяка славы и восторга, когда и последнему «прагматику» ясны последствия и изнанка этого восторга? И вот: вчерашние поклонники и почитатели оборачиваются пересмешниками. Я повторяю в бессилии как–нибудь постичь этот очевидный факт: как мог он не учесть, проморгать закон рокировок сознания и подсознания? Здесь и начинается бред, клубок гадостей в стиле тех, которые сам он впоследствии с таким омерзительным смаком живописал в омерзительном рассказе своем «Бобок». Тургенев — «красавец, аристократ и богач» (по первоначальному впечатлению Достоевского) — Тургенев, «мастер на эпиграмму» (по характеристике близко знавших его современников; Анненкова, Григоровича), — берется проучить этого «юного прыща», слишком далеко зашедшего в своем захолустном самомнении. Надо лишь пристальнее вглядеться, вчитаться в слог сочинений этого «аристократа», о котором с необыкновенной адекватностью отозвался впоследствии Толстой в словах: «Я ненавижу его демократические ляжки», надо, говорю я, основательнее вглядеться в самый стиль тургеневских пленэров, чтобы представить себе, как мог измываться он над «юным прыщом» (его слова) Достоевским. Вот эпизод: Тургенев в присутствии Достоевского, но обращаясь не к нему, рассказывал о каком–то ничтожнейшем человеке, возомнившем себя гением и оказавшемся шутом; Достоевский трясся, бледнел и выбегал из комнаты, не дослушав. «Аристократу и богачу» составил компанию Некрасов, и «юный прыщ» становится теперь «курносым гением». Сохранились стишки о Достоевском, написанные совместно этими вчерашними хвалителями автора «Бедных людей»:

Хоть ты новый литератор,
Но в восторг ты всех поверг:
Тебя знает император,
Уважает Лейхтенберг.

Вот еще живой снимок: Достоевский, бледный и дрожащий, выбегает из кабинета Некрасова и от волнения не может попасть в рукав пальто, которое подал ему лакей. Наконец он вырывает пальто и выбегает с ним, так и не надев его. И другой случай: жуткий. Представленный однажды какой–то великосветской барыне, расточавшей ему комплименты, Достоевский вдруг побледнел, зашатался и упал в обморок (уже начиналась падучая). Его вынесли в соседнюю комнату, облили одеколоном, привели в чувство, после чего он постыдно бежал. Но и здесь его настигли вирши Тургенева—Некрасова:

…когда на раут светский,
Перед сонмище князей,
Ставши мифом и вопросом,
Пал чухонскою звездой
И моргнул курносым носом
Перед русой красотой, —
Как трагически–недвижно
Ты смотрел на сей предмет
И чуть–чуть скоропостижно
Не погиб во цвете лет.

Надо обратить внимание: гуманист и «певец горя народного» Некрасов вышучивает обморок, падучую. Следовало бы для баланса печатать этот стишок в школьных хрестоматиях, скажем, после «Железной дороги». Но даже Белинский, зачинщик бреда, радикально меняет свое отношение. Вот его слова: «Повесть „Хозяйка“ — ерунда страшная!… Каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о „Бедных людях“. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским–гением!… Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате».

Сказал Шер—Хан и затявкал Табаки. Иван Иванович Панаев, автор злобного пасквиля на Достоевского: «Кумирчик наш стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт. […] Бедный! Мы погубили его, мы сделали его смешным!»

Так усилиями «первого русского критика» и его «верных Личард» был выхвачен из мрака неизвестности, освещен самыми яркими прожекторами восторга и вычеркнут из русской литературы тот, на которого станут впоследствии равнять саму эту литературу. Достоевский, спустя годы, отквитался за пережитый бред. Тургенева он улалакал в «Бесах», а «неистового Виссариона» назвал «самым тупым и смрадным явлением русской жизни». Дело вовсе не в самом факте случившегося; ошибиться мог любой критик. Дело в размерах этого факта, в его патологическом колорите, прямо–таки тропически–оранжерейной раскраске, на которую всегда в пределах цивилизованного изумления глядели (и поглядят еще!) европейцы. Где, спрашивается, могло случиться такое? В Англии, отвергнувшей своего Байрона, во Франции, травящей своих импрессионистов, в Германии, глухой к своему Рихарду Вагнеру, в Норвегии, советующей высечь своего Ибсена розгами, — да, казусы, курьезы, безобразие, жестокость, но казусы без ужимок, но жестокость без «хихиков», без «фиги в нос», без бреда, без «достоевщины». Деловитая Европа, чьим отличительным признаком, по формулировке Макса Вебера, было рациональное жизненное поведение на основе идеи профессионального призвания, привыкла решать подобные проблемы аналитически трезво и, так сказать, more geometrico; художнику здесь прямо указывалось на дверь; в многовековой одиссее европейских литературных изгнанничеств, от Данте до Виктора Гюго, разыгрывается трагически–разнообразный карнавал масок — любых, кроме одной: типично русской, сначала, у Гоголя, малороссийской, а потом, с Достоевским, всероссийской: хари. Я не обеляю европейских мерзостей — и Европа могла устами Вольтера называть Шекспира «дурачком», а устами герцога Йоркского плевать в лицо Мильтону, — я лишь констатирую факт: на европейских мерзостях при всем их разнообразии почила классицистическая печать трех единств — времени, места и действия; ограничительные санкции «Поэтики» Буало и грамматики Пор—Рояля оказались действенными и здесь. Известен факт: Расин, испрашивающий у Буало позволения заменить в такой–то строке слово «горестный» словом «злосчастный» и позволения не получающий. Теперь представьте себе отказ Буало, сопровождаемый… фигой в нос. Или — представьте себе Расина, вцепившегося зубами в ухо почтенного теоретика, совсем как тот небезызвестный двойник шекспировского «принца Гарри» из русского городка Скотопригоньевска. Вы, конечно, знаете дидактическую притчу о «чуть–чуть», с которого начинается искусство. Ну, так вот с этого «чуть–чуть» и начинается Россия. Без этого «чуть–чуть», ну, чем не Европа она: пылкие «русские мальчики», заслушивающиеся в Мюнхене Шеллингом и штудирующие в кружках Гегеля, прекрасные «геттингенские души», исполненные романтики, старинного французского вежества и лучших выблесков европейской духовности; разве не таков, ну, скажем, «Мишель» (Бакунин) — за вычетом этого вот «чуть–чуть»! ну, чем же уступает он лучшим юношам Европы: Китсу, Шелли, Клейсту, Альфреду де Мюссе?

«— Сударыня, — не слушал капитан, — я, может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем принужден носить грубое имя Игната, — почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя, — почему это? Я, поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему, почему? Сударыня! По–моему, Россия есть игра природы, не более!