Это испытание, подумал Гримберт. Просто еще одна пытка, которую он выдержит с христианским смирением, как подобает рыцарю, даже если…
Его предало собственное тело. Уловив миг слабости, оно безотчетно впилось руками в кусок дрянного хлеба, валяющийся в нечистотах и, прежде чем Гримберт понял, что происходит, впилось в него зубами.
Твердый, прелый, отдающий мякиной, травой и опилками. Гримберт глодал его, точно голодный пес, захлебываясь от жадности, давясь крошками и собственной слюной, задыхаясь. И съел по меньшей мере половину, прежде чем осознание происходящего хлынуло из каких-то внутренних отсеков, заставив его судорожно выгнуться в рвотном позыве, тщетно пытаясь извергнуть все съеденное на мерзлую землю.
- Будем считать, это разногласие мы с вами решили, - заметил Вольфрам, с усмешкой наблюдавший за ним, - Вот видите, ваше сиятельство, до чего странно устроен мир. Среди той сотни человек, гостеприимством которых вы пользуетесь, не найдется ни одного, умеющего читать, а мамку свою и вовсе знает хорошо если каждый десятый. Однако даже они, эти безграмотные черти, способны научить вас манерам!
Ныне и в час смерти нашей. Аминь
Nunc et in hóra mórtis nóstrae. Ámen
Больше Гримберт молиться не пытался.
Иногда его навещали Вольфрамовские прихвостни, взявшие на себя роль офицеров в этой разбойничьей банде. Эти обычно молчали, но разглядывали его так пристально, что внутренности смерзались в еще более тугой клубок. Как разглядывают свинью, предназначенную на убой, прикидывая, не отъелась ли она в достаточной мере. С интересом, от которого в его пустом желудке колыхалась холодная слизь.
Он научился узнавать их, хоть и не желал того. Мозг, большую часть времени проводивший в спасительном забытьи, бесконечно твердя потерявшие смысл строки молитв, невольно вычленял отдельные черты из общего месива, омерзительного и грязного, пока эти черты не сложились сами собой в подобие картин. Портретов самого дурного свойства, которыми никогда не украсили бы даже захудалую каморку в Туринском палаццо.
Первым из них, конечно, был Ржавый Паяц. Вообразив себя чем-то вроде личного камердинера и тюремщика в одном лице, он не упускал ни единой возможности навестить «маркграфские покои» и редко являлся с пустыми руками. Для высокого гостя у него всегда было что-то запасено – котелок помоев, кусок мерзлой земли, которым он норовил запустить ему в голову или, на худой конец, очередная дрянная шутка.
- Ах, ваше сиятельство! – скрипя, восклицал он на рассвете, едва только проверив смену часовых вокруг лагеря, разглядывая Гримберта, съежившегося под своей вонючей шкурой и дрожащего, как новорожденный цыпленок, - Прислуга говорит, вы опять скверно почивали этой ночью. Что такое? Опять дурные сновидения? Ничего, мессир, в следующий раз я спою вам колыбельную!
Это существо, похожее на обросший ржавой броней скелет, было исполнено злости ко всему сущему, причем злости не грубой, разбойничьей, а хорошо выдержанной. Этой злостью он щедро награждал всякого, кто имел неосторожность попасться ему на пути – растяпу-часового, выронившего аркебузу, замешкавшегося охотника или даже собрата из той касты самозванцев, что именовали себя офицерами.
Гримберт для него, звенящего старым металлом старикашки, стал настоящей отдушиной. Мишенью для всей его неистраченной за день злости. Обыкновенно Ржавый Паяц являлся к яме уже с рассветом, спеша выплеснуть ему на голову вперемешку с помоями придуманные за ночь остроты, а вечером он же провожал ко сну, хрипло похохатывая и скрежеща своими невесть как держащимися вместе потрохами.
Гримберт сносил все издевки молча, не удостаивая своего личного тюремщика даже взглядом. Для него быстро сделалось ясно, что Ржавый Паяц, несмотря на всю свою показную свирепость, не занимал в «Смиренных Гиенах» видного положения. Занимая согласно разбойничьему табелю о рангах положение квартермейстера, он заведовал рутьерским обозом, на деле же чаще всего исполнял обязанности секретаря Вольфрама Благочестивого, шута и слугу для особых поручений. Может, тем и объяснялась его злость на весь мир – превращенный чьей-то волей в боевого сервуса, он был лишен той единственной услады, которая им дарована – радости боя.
Еще одним частым его гостем был Бражник.
Одышливый толстяк, чью нездоровую полноту не скрывал даже просторный балахон. Во всякую пору дня он был облачен в просторный балахон из грубой мешковины, который со всех сторон необычайно плотно был навьючен сумками, кошелями, флягами и склянками. Неудивительно, что при передвижении он издавал столько булькающих, сопящих, стенающих и гудящих звуков, что его приближение можно было предсказать раньше, чем наступление Пасхи. Но полнились все эти контейнеры и емкости, связанные между собой гофрированными шлангами, гудящими фильтрами и муфтами отнюдь не вызревающим вином.
За толстым стеклом фляг можно было разглядеть плавающие в полупрозрачном растворе потроха самого Бражника. Бесформенную кляксу его селезенки, бледные дрожащие ломти легких, колышащееся пурпурное месиво, похожее на стиснутую чрезмерно тесным аквариумом медузу – его печень.
Посмеиваясь и подмигивая, Бражник ежеминутно проверял их состояние, придирчиво изучая многочисленные термометры, барометры и сложно выглядящие датчики.
- Тромбоцитов многовато нынче… - бормотал он, щелкая ногтем по каким-то клапанам, выдающимся из его тела и издающим отрывистый свист, - И уровень лимфоцитов на четверть ниже нормы. То-то я чувствую боли опоясывающие и голова звенит. Ну ничего, мы сейчас магния карбоната немного впрыснем, да кросповидона, может, с Божьей помощью до вечера-то и дотянем…
Его общество не тяготило Гримберта – несмотря на то, что в «Смиренных Гиенах» Бражник выполнял важную роль, отвечая за всю рутьерскую артиллерию, нрава он был незлобного и больше напоминал брюзгливого крестьянина, чем профессионального душегуба. Часто сидел на краю и клял жизнь или рассказывал какие-то дурацкие истории, в которые Гримберт не вслушивался.
Он вообще не вслушивался особо в те обрывки разговоров, что долетали до него. Рутьеры редко обсуждали что-то стоящее, а если и болтали, обыкновенно зубоскалили, как и полагается всякому терпящему вынужденное безделье человеку, чихвостили друг друга почем зря и вспоминали старые деньки – жратву, которую они жрали, и женщин, чьим расположением пользовались. Их рассказы обычно были столь омерзительны и полнились столь дрянными деталями, что после них даже помои, которые ему доставались на завтрак, уже не казались такими уж зловонными. Да и голоса были под стать. Визгливые, злые, рыкающие - и впрямь стая гиен на привале, лениво разодравшая свою незадачливую добычу и ссорящаяся ради самых сладких кусков.
Чтобы не слышать их, Гримберт охотно вставил бы в каждое ухо по пучку грязной соломы. Мешала только брезгливость и надежда услышать из своего узилища хотя бы крохи полезной ему информации. Впрочем, было еще кое-что, в чем он стыдился признаться себе самому. Было еще любопытство. Затаенное, но оттого не менее постыдное. Во всем лагере был лишь один человек, чей голос он ловил, безотчетно, как чуткий радар ловит всплеск сигналов на заданной частоте. И, в ответ на этот звук, уловленный им из глубины своей зловонной ямы, сердце как будто бы начинало делать на один удар больше положенного.
Орлеанская Блудница. Она не была ни маркитанткой, ни наложницей Вольфрама Благочестивого, как он сперва было предположил, исходя из ее малопочтенного прозвища. Ее положение в крысиной стае, воображающей себя армией гиен, оказалось не так-то просто понять, тем более, что сама она была молчалива по природе и, бывало, целыми днями не открывала рта или же пропадала где-то вдали от лагеря, возвращаясь лишь под вечер.
Она никогда не отчитывала лесорубов за малое количество дров, как Ржавый Паяц, не обрушивалась с руганью на кашеваров и считала ниже своего достоинства пререкаться с хозяйственной обслугой, обеспечивающей лагерь всем необходимым. Зато она умела находить общий язык с теми, кто по неосторожности или в силу природной глупости имел неосторожность вызвать гнев Вольфрама. Воришку, застигнутого на краже у своих собратьев, она не стала долго отчитывать. Лишь кратко выдохнула заковыристое ругательство на кельтском, после чего одним коротким ударом вышибла из бедолаги полдюжины зубов и по меньшей мере половину его бессмертной души. Гримберт не видел этой картины, обзор из его личной ложи был недостаточен, чтоб наблюдать за сценой, зато отлично слышал детали.