В другой раз обошлось еще короче. Одного из рутьеров поймали при попытке к бегству. Может, его вконец утомило общество гиен, озлобленных жизнью, сварливых и вечно готовых разорвать друг друга, кабы не хлысты офицеров да Вольфрам Благочестивый, которого боялись пуще маркграфских егерей. А может, ему просто надоело терпеть высасывающий душу холод Сальбертранского леса. Как бы то ни было, патрули Бальдульфа, прочесывавшие окрестности лагеря среди ночи, притащили незадачливого беглеца обратно в лагерь и суд над ним оказался еще короче, чем можно было предположить.

Никто не предлагал ему оправдаться, никто не зачитывал приговора.

- А, что уж там… - пробормотал Вольфрам, - Блудница, твоя работа.

Гримберт услышал короткий скрип взводимого курка, после чего наверху негромко хлопнуло. Не аркебуза, машинально определил Гримберт, что-то небольшое, но с хорошим боем, может, кремневая крупнокалиберная пистоля. Спустя минуту рутьеры швырнули в яму тело, с которого уже содрали всю одежду до исподнего, с нелепо разбросанными руками, неестественно широко раскрытым ртом и головой, похожей на раздавленный плод, из трещин в которой все еще вился пороховой дымок.

- Новый сосед вам, ваше сиятельство, - буркнул Ржавый Паяц, - Только не очень-то с ним озорничайте по ночам, мессир…

Нет, Орлеанская Блудница не была ни маркитанткой, ни наложницей. Она была личным палачом Вольфрама Благочестивого, а еще капитаном его небольшой тяжеловооруженной гвардии.

Вслушиваясь в ее шаги, Гримберт всегда отмечал, до чего сильно скрипит приминаемый ею снег – будто эта женщина, весящая, судя по голосу, едва ли более, чем квинтал со стоуном[3], несла на своих плечах солидную ношу, точно монах, увешанный тяжелыми веригами. Иногда он слышал сопровождающий ее движения тяжелый шелест железа, хорошо ему знакомый, железа не дрянного и ржавого, а хорошо закаленного и прокованного.

У него ушло немало времени, чтобы понять – этот звук издает доспех. И, судя по всему, не какой-нибудь легкая пехотная кираса, которыми щеголяли самые удачливые из рутьеров, а настоящий стальной панцирь, к тому же в комплекте со всем тем, что носили обычно его венценосные предки позабытых древних эпох – горжетом, набедренными щитками, наголенниками, сабатонами… Великий Боже, подумал он, эта женщина, должно быть, носит на себе чертову груду железа. И непохоже, будто этот вес ее гнетет или сильно обременяет. Уму непостижимо…

Только тогда он понял, отчего голос Орлеанской Блудницы, изредка доносившийся до его крысиных покоев, звучит приглушенно, точно через резонатор или огромную стальную бочку. Она не снимала шлема. Вообще не снимала. Днем и ночью ее лицо было закрыто стальным забралом, которое она никогда даже не приподнимала, а если ела, то лишь в уединении собственного шатра, не утруждая себя компанией.

Будь она монашенкой, Гримберт предположил бы, что это какой-то извращенный метод усмирения плоти, вот только Орлеанская Блудница, молчаливый палач Вольфрама, меньше всего была похожа на человека, озабоченного будущим своей бессмертной души. Гримберту приходилось встречать людей, по доброй воле облачающихся в стальной доспех, похожий чертами на карикатурный, уменьшенный во много раз, рыцарский, вроде тех, что носили его далекие предки, еще не облагодетельствованные технологиями телеметрии, расщепления атома и гидравлических сочленений. Обычно подобным образом облачались некоторые из придворных туринских вельмож, однако делали они это руководствуясь не столько необходимостью защиты собственной жизни, сколько подчиняясь веянию моды, чтобы подчеркнуть благородство происхождения и многовековую связь с древними рыцарями. Он и сам тайком от отца и майордома примеривал лежащий в замковой оружейной барбют[4], оставленный его невесть в каком поколении прадедом, оттого знал, до чего тяжело носить на плечах эту тяжеленую железяку, как сильно она ограничивает обзор и препятствует свободному дыханию.

Орлеанская Блудница делала это по собственной воле и без нареканий, подчиняясь непонятным ему мотивам. Гримберт размышлял об этом иногда, не столько для того, чтоб унять любопытство, сколько по той причине, что все прочие мысли и догадки, которые ему оставались, обыкновенно были связаны с самыми дурными предположениями и оттого несли с собой лишь дополнительные страдания. Возможно, она, единственная женщина в этой своре, находила утешение в тяжелой броне, противопоставляя ее своей порочной слабой природе? Ведь недаром же сказал кто-то из святых отцов «В женщине преобладает кровь; в ней с особенной силой и утонченностью действуют все душевные страсти, преимущественно же тщеславие, сладострастие и лукавство. Последней прикрываются две первые». Впрочем, в этом случае едва ли Блуднице требовался квинтал латной стали, чтобы удовлетворить эту потребность – тщеславием она была наделена не более, чем прочие рутьеры, сладострастия и лукавства же в ней не угадывалось вовсе, одна только молчаливая холодная ярость, готовая выплеснуться мгновенно и сокрушительно.

Может, это было частью какого-то обета, который она мужественно соблюдала. Или частью неведомого наказания, наложенного на нее неизвестно кем. Или же… Может быть, она просто дурнушка, решил Гримберт, вот и вся загадка. Мало ли среди женского пола тех, на которых без ужаса и не взглянуть? Изуродованное оспой лицо, больше похожее на миску подгорелой каши, изъевшие плоть сифилитичные язвы или россыпь жутких шрамов…

Но чем больше Гримберт об этом размышлял, тем больше склонялся к мысли, что шлем Орлеанской Блудницы скрывал под собой не вопиющее уродство. Почему? Он и сам не смог бы с уверенностью сказать. Может, все из-за голоса. Того голоса, что доносился до его ямы так редко, но по какой-то причине заставлял его напрягаться под ворохом гнилой соломы, точно зашифрованные радиосигналы на какой-то секретной частоте. Противоречивые сигналы, запускавшие в его нервную систему непонятные и смущающие его команды, вроде и мучительные, но несущие какое-то невесть чем обозначенное удовольствие.

Что-то подобное он испытывал в прошлом разглядывая украдкой гравюру с обнаженной девицей, купленную им случайно на улице за два денье и спрятанную между страниц «Отмщения за сира Рагиделя, прозванного Атомным Архангелом». Про эту гравюру не знал даже Аривальд, посвященный во многие его тайны, Гримберт хоть и не понимал сам толком этих сигналов, но внутренне ощущал, что они недостойны рыцаря и природу имеют самую что ни на есть низменную, греховную, и это гнело его.

Нет, она не дурнушка и не уродина.

Его отец потратил многие десятки флоринов на наставников, обучавших его искусству пения и игре на арфе. Деньги эти, несомненно, были выброшены впустую, он не выучился ни тому, ни другому, тратя отведенное на уроки время или на рыцарские романы или на проказы в обществе пажей. Однако эти занятия со временем выработали в нем музыкальный слух, небесполезный в некоторых ситуациях. И этот слух утверждал, что голос Орлеанской Блудницы не был голосом дурнушки. Ни глухой шлем, ни звенящее в ее голосе холодное презрение не могли скрыть его чистоты и безукоризненной правильности произношения. Нет, подумал Гримберт, это не озлобившаяся крестьянка, примкнувшая к рутьерам по неведомым причинам, и уж точно не блудница. И не бывает у дурнушек такого голоса…

Он сам злился на себя за эти мысли. Как бы ни выглядела Орлеанская Блудница под своим глухим шлемом, это никак не могло изменить его незавидной участи. Если она не издевалась над ним, как прочие, то только лишь потому, что не удостаивала его своим вниманием, как не удостаивают вниманием никчемный мусор, валяющийся под ногами. Он был уверен, что стоит Вольфраму произнести «Блудница, твоя работа», указывая на него, как она без всякой жалости свернет ему шею или же вышибет мозги из пистоли, которую всегда держала под рукой. Нет уж, подумал он, избави меня Господи от ее внимания, лучше уж так…

Олеандр Бесконечный. Еще одно странное прозвище – еще один странный человек, невесть по какой причине связавший свою жизнь с грязным рутьерским отродьем. Этот не бранился, не угрожал, не смеялся. Он, кажется, вообще не произнес ни слова за все время, находя молчание вполне удовлетворительной формой общения. Может, удалил себе язык, как монахи-иеронимиты? Взял на себя обет молчания, искупая старые грехи? Просто презирал всех окружающих настолько, что не считал их достойными услышать его голос?..