Чувство о чувстве и желание о желании не поддаются прямосказанию совсем в другом смысле. Дело в том, что никакое определение не определяет их, не срабатывает сама форма определения. Отношения между осмыслением (словом) и желанием желания как чем-то переживаемым не такие, как между означающим и означаемым, когда означающие вступают в конкуренцию за бо́льшую степень точности в схватывании означаемого. Ближе всего они к отношениям котенка и его тени, которую котенок пытается поймать, а тень ускользает – только тут вмонтирована еще одна имманентная трансформация: стоит котенку прекратить преследование, он тут же становится тенью, а тень – котенком. Давая определение, мы обводим контур тени, но, едва успев закончить процедуру, обнаруживаем, что тень переместилась.

Поэтому говорить о своих чувствах и даже вообще о чувствах можно бесконечно, если речь идет о такой реальности как желание желания. Прямосказание не обладает здесь такой разрушительной силой, как в случае первичного, неотрефлексированного желания; чувство о чувстве в любом случае потеряет свой совпадающий контур и притом потеряет достаточно быстро – движение в этом направлении есть не что иное, как поиск самого интересного собеседника.

* * *

Транспортировка смыслов осуществляется благодаря движущейся ленте иносказания. Желание, прибегающее к иносказанию, по крайней мере, способно себя длить. Упорство вознаграждается, но зачастую странным образом: порой удается уговорить объект желания, и это называется обольщением. Порой случается уговорить самого себя, и это неизвестно как называется, но условно пусть будет «случай Руссо» или, если угодно, «казус бабочки». Несколько произвольно опишем его следующим образом. Юный Руссо, страстно желая общаться с девушками, но будучи очень стеснительным, берет сачок, папки для гербария и отправляется в поля. Девушки любили тогда собирать травки на швейцарских лужайках и ловить бабочек. Несомненно (уж, по крайней мере, для Фрейда), что ботанические и энтомологические устремления Руссо были его инохотениями, поводом, чтобы поохотиться на девушек. Само собой разумеется, что инохотения сопровождались иносказаниями… Но время шло, Руссо стал знаменитым, стал признанным философом. Женщины всех возрастов готовы были оказывать ему свою благосклонность, но он по-прежнему общался с девушками, собирая гербарий. Руссо любил эти полевые занятия, но как-то не очень уместны стали они в столь почтенном возрасте, и философ использовал теперь девушек как ширму – он прикрывался от взоров язвительной публики новым инохотением.

Описанный казус мы вправе назвать кратчайшей историей желания. В тридевятом царстве, в тридесятом государстве жило-было желание. Однажды ему дали имя, его позвали и назвали, в результате чего желание переселилось из тридевятого царства, став моим, его или ее желанием. Как его позвали и назвали? Может быть, так: посетить Вену. Или: поймать крупную рыбу, выучить итальянский. В том царстве-государстве оно было неприкрытым вожделением, но вот его как-то назвали (прикрыли), и оно стало вести жизнь желания. Оно обрело длительность и удвоилось, стало желанием желания. При этом объект его стал смутным, поскольку отчасти остался там, среди переменчивых теперь ориентиров, ведь среда жизни устойчивого желания насыщена иносказанием подобно тому, как среда органической жизни насыщена кислородом. Желание желания легко опознать по отклику на пароль: пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Удвоенное желание имеет не только переменные ориентиры, но и мерцающие края, и поскольку оно дышит кислородом иносказаний, оно живет. В бескислородной, задыхающейся, лихорадочной среде вожделений оно умирает. Точнее говоря, там, в краю далеком, у него, еще протожелания, есть две возможности: быть отложенным, депонированным, впасть в анабиоз либо согласиться на автореференцию, перебраться на траекторию иносказания, на его движущуюся ленту, подключившись тем самым к приводу вечного двигателя или, если угодно, к странному аттрактору вечной неопределенности.

Удвоенные желания, вступившие в соотношение с самими собой и запутавшиеся в этих отношениях, суть автономные существа, хотя очень пугливые и трепетные. Вспомним исчерпывающее резюме гегелевской диалектики сущего: «Только масло масляное есть собственно масло, без этого соотношения оно и не масло вовсе»[15]. Вот и желание, лишь удвоившись и повторив удвоение, может сохранить себя, перекрыв самые опасные каналы исчезновения – пропадание в неназванности, безымянности и смерть в объекте. Быстро реализованное побуждение не достигает длительности желания и, следовательно, не выводится на орбиту устойчивого автономного существования. Руссо говорил по схожему поводу: «Даже если мечты мои исполнятся, я не перестану мечтать»[16]. Стало быть, удвоенные желания лишь с большой натяжкой могут быть описаны как эксклюзивные состояния желающего, скорее они своеобразные одомашненные существа, живущие в питомнике, нуждающиеся в подкормке, но способные и сами найти себе пропитание. Иносказание – лучшая подкормка желаний, инохотение – это их охота, позволяющая сохранять форму. Остается еще заметить, что до некоторой степени эти желания поддаются дрессировке и что они могут также и одичать, подобно волку из знаменитой пословицы, и что они смертны, как все сущее, во времени.

* * *

Иносказание есть то, что сообщается помимо самого сообщения. В случае желания, в особенности удвоенного автореферентного желания, как и во многих других случаях, иносказание легко репрезентирует само себя, используя прямосказание (а то и прямохотение) как повод. «Мяч круглый, поле ровное» – что это значит с точки зрения прямосказания? Ничего или почти ничего, как любил выражаться Ницше, – простая констатация. Но иносказание извлекает из этой простой данности неоскудевающие запасы смысла.

Вот другой феномен, в чем-то противоположный или кажущийся таковым, – реклама. Можно ли сказать, что здесь, наоборот, иносказание, порой весьма изощренное, оказывается поводом для прямосказания? Попробуем рассмотреть этот феномен подробнее.

Простейшая формация цинического разума, а вместе с ней и здравый смысл понимают рекламу как способ втюхать некий товар и, стало быть, выманить деньги. Тогда прямосказание можно свести к простейшему виду: денег хочу! – а иносказание принимает, например, вид «“Bounty” – райское наслаждение, и вы этого достойны».

Поставим вопрос так: почему же недостаточно конкуренции прямосказаний, например, ценников и потребительских свойств? Почему, если все понимают, в чем тут дело, на рекламу тратится такой непомерный ресурс изобретательности, времени и денег?

Поразмыслив, мы понимаем, что предположение о том, что рекламный ход призван отвлечь и сбить с толку, похоже, сбивает с толку прежде всего тех, кто так предполагает. Им начинает казаться, что успех их рекламной кампании, а значит, и подтверждение их призвания зависят от судьбы какого-нибудь очередного шоколадного батончика. Однако адресаты рекламы, те, до кого она все же в некоторой степени дошла и была зарегистрирована в сознании (и в подсознании), свою оценку иносказания никоим образом не ставят в зависимость ни от приобретения товара/услуги, ни даже от возможного желания данный товар приобрести. Просто их почему-то интересует такая незатейливая игра «обмани меня!» – и если бы не этот странный интерес, волны рекламы никогда не достигли бы такого размаха. Бодрийяр потратил немало усилий, объясняя, что рекламируется не конкретный товар, являющийся случайной привязкой, а бренд, образ жизни, утопия, мечта, а уж товары покупаются постольку, поскольку на них падает отраженный свет иллюминации желания[17].

Однако и инсталляция бренда по большому счету столь же легко распознается в качестве обмана, по крайней мере, могла бы распознаваться, если бы от несложного опознания не удерживало нечто иное, восходящее к тезису Декарта «Разум любит обманываться»[18]. Во всяком случае, предположение, будто рекламное иносказание – всего лишь дымовая завеса, призванная отвлечь от прямосказания («втюхивания»), не подтверждается. Хитрость разума, любящего обманываться, будет похитрее этого достаточно наивного предположения. Она уже отчасти знакома нам – когда разум притворялся испуганным влечениями бессознательного и позволял изобличать свои иносказания, свои оговорки и рационализации в качестве производных этого страха. А тем временем речь шла о его собственных интересах, состоящих в том, чтобы речь шла как можно дольше, шла, осуществляя смыслопроизводство, реализуя любовь к красному словцу… Ибо посредством иносказания осуществляется жертвенное обслуживание инстанции речи, ее вечного двигателя[19]. Этот двигатель отключается последним, скажем так, вместе с последними проблесками разума. Вот пьяницы, прямо на скамейке в парке разливают бутылку, движимые всепоглощающим желанием выпить. Для них не важно, кто во что одет, неважно, что подумают окружающие. Закуска пойдет любая, да и без нее, в сущности, можно обойтись. Но разум, любящий обманываться, но инстанция речи все же посылают свою директиву: а поговорить? И разговор этот при всей своей примитивности предстает чистым иносказанием, поскольку понятно, что ведется он ради самого себя, на последних оборотах вечного двигателя.