Что-то все это напоминает. Скажем, тезис Августина: «О, Господи, ты всегда будешь исцелять мои раны, но никогда не перестанешь наносить их». Вот и сознание всегда будет страдать от «незаконных», травмирующих вторжений бессознательного, но никогда не откажется от иносказания. Результатом этой настойчивости является, в частности, многоярусность желания. Поразительным образом русская народная сказка содержит самое проницательное описание желания – вообще желания в отличие от вожделения. Принеси то, не знаю что. Такое ядро инохотения, спровоцированное и поддержанное иносказанием, как раз и относится к ядерным смыслам желания как особой реальности. Если иметь в виду весь массив желания, то мы, конечно, обнаружим и устремленность к пределу, и его проработанность речью (осознание); в некоторых случаях мы обнаружим и полноту кто-присутствия, указание на то, кто желает и кто говорит, но в ядерных отщепах, в прото-желаниях сохраняется неопределенность по типу «принеси то, не знаю что», именно это обстоятельство и позволяет Делезу и Гваттари в «Анти-Эдипе» говорить о «спонтанном желающем производстве»[14], о потоках желаний, рассекаемых случайными срезами, о желающих машинах, наконец. Мы теперь в свою очередь можем выделить три стадии, которые проходит желание и на которых оно существует:
1. Сырье – природные потребности и инстинкты.
2. Ядра желаний, рассеченные иносказанием и предстающие как инохотение.
3. Желания субъекта (мои) – срок их жизни сопоставим с отмеренным бытием самого субъекта.
Пока нас, однако, интересует силовое поле речи как иносказания, систематически отклоняющее как приказы, так и вожделения. Отклонение это совсем иного рода, чем запрет, выраженный посредством иносказания (табу), который, перекрывая инстинкт, порождает ситуацию неизбежной трансгрессии. Иносказание отклоняет влечение не так, как отклоняют невыгодную сделку, а так, как отклоняют русло реки: возникает клинамен, инохотение, которое хочет иного, а не того, что декларирует, но в какой-то степени хочет и самого себя. Иносказание есть ловушка желания, подобная вакуумному кольцу, внутри которого безостановочно текут слабые токи. Виражи иносказания точно так же поддерживают неугасающую жизнь желания, предотвращая его полную выработку…
Прямосказания суть вербализованные компоненты желания, и они не образуют самостоятельного семиозиса, их можно резюмировать названием книги Ирины Денежкиной «Дай мне», но уже всякое промедление, всякий возврат – возврат к словам, а не к муке невысказанности, не к полноте отчаяния – образует вираж, в котором акцентируются и первополагаются собственные различенные моменты. Характерен в этом отношении феномен подросткового дневника, выдающегося экзистенциального различителя. Его ведут, чтобы удержать чувство, но также для того, чтобы в каком-то смысле впервые испытать его. Такой дневник отвечает на вопросы «что со мной?», «что это было?».
И вот смутное чувство, высказав себя, проясняется. Что при этом с ним случилось как с чувством? Можно ли сказать так: с материей чувства ничего особенного не случилось, просто оно, чувство, теперь осознано? Тут очень тонкий и таинственный момент: в изолирующей оболочке слов чувство продлилось, сохранилось и, собственно, конституировалось как чувство. Образуется некая развилка: в результате записи, самоотчета, обсуждения с другом-подругой чувство:
а) осознано;
б) изменилось (уменьшилось, ослабло или переиначилось);
в) впервые изменилось как чувство.
Третий вариант выглядит наиболее радикальным, но одновременно является и самым модным объяснительным ходом благодаря Лакану. Третий вариант близок к истине, хотя в действительности он не исключает первых двух. К сожалению, иногда Лакана можно понять так, что чувство возникает не посредством речи, а «из слов», из свободной игры символического… Такая позиция выдает причастность к Гегелю, к наименее отрефлексированному в гегелевской философии моменту саморазвертывания абсолютного духа, порождающему и форму, и содержание (Гегелем показано как), но еще и вещество, и материю – и эта недоговоренность отсылает уже к цеховой идеологии специалистов по словам: будь они золотых дел мастера, они пытались бы убедить окружающих, что все, по крайней мере, все самое существенное создается из золота, они по-своему трактовали бы пословицу «Не все то золото, что блестит». Так Лакан склонен понимать слова: они не только говорятся, но и переживаются, и даже если нечто переживается без слов, достаточно внимания, чтобы и здесь усмотреть слова, ибо больше нечему переживаться.
Но так думают не все. Мне кажется, что о материи чувства и материи желания честнее говорить так, как Кант говорил о вещи в себе. Не прибегая к контрабандным заимствованиям из физиологии, которые рано или поздно разделят судьбу шишковидной железы Декарта. Философская транскрипция дискурса теоретического естествознания – это особая проблема, возражения против образа паука, все свое тянущего из себя, могут быть сформулированы и без апелляции к синапсам, аксонам, дендритам и прочим шишковидностям.
Распишем встречу слова и чувства немного иначе:
1. Бессловесное чувство (и поставим здесь знак вопроса)?
2. Слово о чувстве.
3. Слово о слове.
4. Чувство о чувстве.
Переход от пункта 2 к пункту 3, конечно, очень важен, он задает феноменологическую и психологическую развертку искусства, к которой мы еще вернемся. Пока же обратимся к пункту 4, представляющемуся довольно мистическим. Реальность этого автореферентного удвоенного чувства, сама по себе проблематичная, явно отличается от смысловых и вообще речевых автореференций. Перед нами некий сенсорный коррелят смысла, топологически тождественный ему, но совершенно иной по материалу воплощенности. На помощь приходит английское слово «sense», означающее одновременно и «смысл» и «чувство». Неразличение весьма странное, нелепое во всем, кроме топологической тождественности, указывающей на соотношение с собой. Если второе значение слова «sense» понимать не просто как чувство, а как чувство о чувстве, мы приблизимся к сути дела. Речь, обретающая смысл, покидает траекторию императива, модальность команды, инструкции и становится движимой своим собственным вечным двигателем. Аффект, подхваченный и пронизанный речью, тоже утрачивает прямой, исчерпывающий его резонатор, обретая соотношение с самим собой. Оно, это соотношение, не является жесткой автореференцией слов, оно располагает внутренней автономной реальностью, в которую однажды ворвалась речь и теперь не может вырваться – именно потому, что не может окончательно подчинить себе эту, ею же спровоцированную реальность. Странным образом получается, что чувство о чувстве гораздо лучше укрыто от прямого речевого воздействия, чем изначальный аффект, жаждущий легитимации в мире человеческого. Тем самым «чувство о чувстве» становится автономным двигателем иносказания. Если в этом выражении заменить «чувство» на «желание», ситуация становится более знакомой:
1. Бессловесное желание.
2. Желание, выраженное в слове.
3. Слово о слове.
4. Желание желания.
Назвав эти пункты директивами, можно заметить, что две последние то расходятся между собой, то сходятся друг с другом. Желание желания не могло бы возникнуть без участия речи, что понятно (опять же, любимая тема Лакана и Делеза). Но упускают из виду другое: если бы желание желания поддавалось словам, если бы его можно было схватить с помощью прямосказания, например, дать ему точное определение, оно исчезло бы как самостоятельная реальность и не о чем было бы предметно говорить. Речь, которая пронизывает это желание второй степени, есть чистое иносказание, однако само иносказание имеет здесь другую природу. Иносказание-1 топологически близко к загадке и его можно зашифровать тем же способом: «пока меня не разгадали, я есть, когда меня узнали, то уж нет меня» – и в этот же класс попадают желания из серии «ты скажи, ты скажи, че те надо, че те надо». Прямое называние разрушает их, как свет засвечивает фотопленку, хотя с точки зрения достижения цели эффективность может сохраниться, как свидетельствует опыт поручика Ржевского.