Картина более или менее проясняется. Пришедшие первыми, так сказать, старожилы высказывают неподдельную обиду: ты приравнял этих бродяг к нам. Разве не в этом была причина вражды к Иисусу со стороны фарисеев и прочих книжников: мы всю жизнь готовились, денно и нощно изучали Писание и блюли субботу. Мы готовились встретить Мессию – и что же? Вместо нас он пришел к всякому отребью! Разве истинный Господь мог поступить так?
Дело в том, что только так и мог поступить Господь, чьи пути не сообразуются с человеческими разумениями: «Разве я не властен в своем делать, что хочу?» Трудовая стоимость, принцип всеобщего эквивалента правят в царстве кесаря, что как раз и является первым законом грехопадения как состояния: в поте лица своего будешь добывать хлеб свой. Формула «товар – деньги – товар» останется нерушимой, пока длится царство кесарево. Но в царстве Божием на небе и в его отблеске на земле этот закон отменяется и торжествует принцип работников одиннадцатого часа. Именно такова высшая справедливость, действительно непостижимая для справедливости человеческой.
Но для кого подобная притча могла стать руководством к действию? Ясно, что ни для работодателей, ни для работников она не годится. Она бесполезна или даже вредна для повседневной дистрибуции власти. По-настоящему важным, исполненным смысла послание Иисуса могло стать для людей, облученных риск-частицами, причастных к полю азарта. Таких во времена евангелистов было предостаточно, и для них смысл притчи был хотя и ошеломляющим, но все же внятным и имеющим резон. Смысл читался напрямую: никогда не поздно, последние станут первыми, если поставят на все. На кону должна оказаться неделимая ставка, бессмертная душа, ибо разве не расстанется купец с множеством жемчужин ради одной, самой лучшей и несравненной? Если нет, он так и останется торговцем мелочевкой, поскольку много званых, да мало избранных. Но работники одиннадцатого часа, расслышавшие зов и внявшие ему, прекратят свою праздность ради жизни вечной – и тогда обретут Царство Господне. И наибольший шанс расслышать имеют как раз те, кто пребывал в праздности, невостребованности и ненужности. Так Иисус обрел свою паству, можно сказать, собрал воедино огромное разбредающееся стадо.
В последующие века душа-христианка осуществляла свой аскетический поэзис, пребывая в трепете и надежде. Поле азарта, развернутое когда-то Иисусом, вызвало своеобразную «христианскую индукцию» – стойкое систематическое душевное устремление, которого хватило на столетия. Так обеспечивалась динамическая причастность к трансцендентному измерению, и пока эта причастность, пока значимость великого пари превосходили по своему накалу сумму посторонних раздражителей повседневности, все было в порядке. Однако новенький барабан, закрученный Иисусом, сменивший растрескавшееся колесо Фортуны, постепенно замедлял свое вращение. Сейчас мы можем с грустью констатировать: достоверность Суперигры полностью утрачена, спасение души больше не разыгрывается ни в миру, ни там, где ходят бледные тени, одетые в одежды смирения.
И атмосфера зависания восстановилась, она ровно та же, что сопровождала когда-то гибель античного мира. Кругом паства без Пастыря, ушедшая пастись на виртуальные электронные пастбища. И возникает смутное подозрение, что должно случиться одно из двух. Либо все же появится тот, кто сможет предложить новую Суперигру с настоящими ставками, контактным проживанием и всей полнотой риска. Либо остатки фаустовской цивилизации, устроившей себе наконец все понарошку, будут, как пешки, разыграны в чужой игре.
Иносказание
Итак, иносказание. Что я такое под ним понимаю (пока предварительно понимаю), что заставило бы взяться за перо?
Не метафору, не загадку, не намек – хотя все это тоже. Но прежде всего под иносказанием я понимаю иновидимость, что и позволяет дать предварительное рабочее определение: иносказание есть то, что сообщается в речи помимо самого сообщения. Сразу возникает вопрос: и что бы это такое могло быть? Ну, например, притчи Иисуса, вообще мудрые притчи всех времен и народов. Иносказательно может быть высказано осуждение, насмешка. Иносказательным может быть и желание, пожалуй, именно это соотношение привлекало наибольшее внимание философов и психологов: завуалированное желание и завуалированный интерес принято дезавуировать, что, предположительно, и является одним из самых интересных человеческих занятий. Пожалуй, всякий оттенок чувства может быть высказан иносказательно – и тут наконец-то начинают появляться первые небанальные зацепки. Что служит прямосказанием иносказательного желания? Что означает отказ от иносказания? И, наконец, что нельзя выразить иносказательно?
Призвав на помощь Витгенштейна, сформулируем следующий тезис: посредством иносказания можно дать понять человеку, что ему здесь не место, а можно ли иносказательно попросить его принести молоток? Сам же Витгенштейн показывает, что практически для любого утверждения (и, разумеется, вопроса) возможно сконструировать языковую игру, в которой соответствующее утверждение не только имело бы смысл, но и было бы банальным[8], то есть в принципе иносказательно намекнуть на потребность в молотке – не проблема. Вопрос в другом: почему иносказания о молотке не получили никакого распространения, а иносказание желаний, напротив, стало господствующей формой выражения желания, а может быть, и его «испытывания»? Не является ли запрет прямосказания необходимым условием конденсации желания? А может, лучше спросить по-другому: не разрушает ли вторжение обнаженного желания порядок речи? Ибо возникающий в результате некий аналог бесстыдства губит смыслы: лишь должным образом одетые люди делают среду обитания человеческой, лишь одетые в иносказание желания суть желания человеческие, а может быть, и вообще лишь они суть желания.
Итак, простой язык господина избегает иносказаний. Господин командует, отдает распоряжения, его лингвистическое бытие разворачивается в повелительном наклонении, но язык, прекрасно подходящий для деяний, не благоприятствует производству смыслов. Смыслу благоприятствует как раз запрет прямосказания, ведь смысловой поворот запускает автореференцию: означающие отсылают друг к другу, но при этом странным образом говорят нечто о сущем – путем иносказания. Таким образом, к иносказанию в самом общем виде в равной мере приписаны такие разнородные феномены, как стыд и смысл. Бесстыдное заявление – так можно назвать заявление без всякого иносказания, прямым текстом. Следует ли отсюда, что бессмысленное заявление тоже не содержит никакого иносказания?
Скорее да, чем нет. Ведь понять иносказательно, значит все же отыскать некий смысл или, по крайней мере, предпринять такую попытку. Грамматическая правильность и значение могут присутствовать, но если нет ничего иносказательного, осмысленность такого высказывания возможна лишь в очень узком диапазоне и, как ни странно, в переносном смысле – лишь поскольку смысл сюда перенесен из собственного поля автореференций и иносказаний[9]. Это диапазон команды и инструкции, назначением которых является действие, и их можно назвать осмысленными постольку, поскольку смысл в мире уже есть – в противном случае утверждения такого рода были бы просто действенными или бездейственными, как тексты ДНК, считываемые РНК. За пределами узкого диапазона строгие прямосказания бессмысленны. Представьте себе спутника, который во время совместной прогулки ограничивается прямосказаниями: «трава зеленая», «улица прямая», «в киоске продают шаурму», «проехала машина, это “фиат”». Все высказывания соответствуют действительности, но что может побуждать их высказывать? Если в них нет скрытого смысла, в них нет никакого смысла вообще, но если все же они значат что-нибудь еще, помимо того что просто называют, смысл возникает сам собой. Трава зеленая (а смысл сообщения – не зря вышли), улица прямая (не такие уж кривые улочки в нашем городе), в киоске продают шаурму (неплохо было бы и перекусить), вот проехала машина, это «фиат» (сплошные иномарки) – любая иносказательная отсылка делает разговор выносимым и осмысленным. Тем самым приходится признать, что чистое прямосказание ограничивает территорию речи – и в случае отмены иносказания самой привычной для нас ситуацией была бы такая, когда нам просто нечего сказать, да и незачем. Таким образом, иносказание есть causa sui, и получается, что стремление нечто скрыть, приукрасить, избежать «да» и «нет» в свою очередь является маской, под которой иносказание скрывает побуждение к собственной экспансии. Все знают, что в иносказании скрывается прямосказание, но немногие догадываются, что посредством этого интригующего сокрытия иносказание скрывает само себя. Ибо оно есть потребность нечто сказать во имя сказывания, и эту его хитрость не смог разоблачить даже Фрейд.