Мы наконец заподозрили, что иносказание хитрее, чем кажется. Хитрость бессознательного состоит в том, чтобы иметь представительство своих вожделений в сознании – она в рационализации инстанции речи. Получается, что простодушное, наивное сознание то и дело подставляется, попадается в ловушки вожделений, страхов и прочего бытия, определяющего сознание. Все что угодно норовит определять наивное сознание… Но так ли уж оно в действительности наивно? Хитрость сознания состоит в том, чтобы позволить другому сознанию (и самосознанию) разоблачить иносказание, а стало быть, и собственную несамостоятельность. Хитрость в том, чтобы убедить: иносказание нужно для чего-то другого, а не для самого себя. Но с чего мы вообще взяли, что бессознательное хитрее разума? Потому что о потребностях бессознательного говорится иносказательно? Понятно, что сознание рассматривает и собственные дела, то есть аргументы чистого теоретического разума, предстающие в ясном свете сознания, и всякие гетерогенные посылы, выраженные иносказательно. Но как же можно забыть, что иносказание, вроде бы принадлежащее чему-то высказанному в нем, прежде всего принадлежит сказанию, то есть инстанции речи?
Допустим, иносказательно сказывается нечто, желающее обмануть сознание, но ведь само иносказание, как некая символическая практика, принадлежит сознанию – так у кого больше возможностей перехитрить? Странно, конечно, что столь простое соображение не пришло в голову Фрейду, но ясно, что главная трудность тут заключается в неизбежно возникающем вопросе: а каков интерес сознания, в чем он состоит?
И сколько ни думай, придется признать: сознание заинтересовано в том, чтобы сохранить иносказание как жанр. Как модус явленности себя, причем modus vivendi, ибо иносказание – вотчина смыслов, смыслы рождаются иносказательно там, где речи отвечает речь, а не исполнение инструкции.
Во всяком иносказании есть как минимум две нити, которые крепятся к общей точке запроса, допустим, через поплавок и грузило. Для чего нужны эти две нити там, где, предположительно, хватило бы и одной?
«Я хочу с вами посоветоваться, что в первую очередь стоило бы посмотреть в Вене», – говорит женщина одному из своих знакомых, почему-то именно ему. Если бы ей нужно было только справиться насчет достопримечательностей (только это), она спросила бы у сестры, недавно приехавшей из Австрии, или у Яндекса. Знакомый был в Вене давно, он не очень уверен, он легко мог направить за справкой к своему товарищу – и все же он начинает отвечать. Они разговаривают о Вене. Или нет? Быть может, они разговаривают о желании и говорят о нем иносказательно? Или как раз о Вене они говорят иносказательно? Если рыбка, которую хочется поймать, это Вена с ее достопримечательностями, то удочка, заброшенная с одной единственной нитью (леской) прямосказания, была бы эффективнее, леска бы не запутывалась. Но если хочется и рыбку съесть, и в Вену съездить, тогда другое дело, тогда женщина права. Золотую рыбку вообще можно поймать лишь сдвоенной леской иносказания.
Тем самым получается, что помимо смысла иносказание является еще колыбелью желания. Попробуем рассмотреть самый простенький популярный текст, повествующий о желании и проливающий свет на роль иносказания. Он принадлежит не Фрейду и не Лакану, а неизвестному автору песенки:
Текст не так прост, как может показаться на первый взгляд. Песенка исполняется от имени «лирической девушки», но кому, собственно, принадлежат эти слова? Кто говорит? Быть может, это запрос одного бессознательного к другому бессознательному: дескать, давай отбросим хлопотные услуги иносказания, и, глядишь, наши желания состыкуются и тела сольются? Однако, если это послание будет прочитано именно так, получится misreading («обознатушки»), о чем, собственно, и поет лирическая девушка в озорной песне. Тот, кто интерпретировал послание, раскрылся и прокололся – попался на хитрость, на провокацию.
Возможно, речь идет об инстанциях внутри одного субъекта (нашего лирического героя), озорной девушки – это ее сознание взывает к собственному бессознательному: ладно, только выбери, а я уж займусь легализацией. Предположение такого рода напоминает знаменитый вопрос Витгенштейна: «Может ли правая рука взять денег в долг у левой руки, а та, в свою очередь, потребовать расписку?»[10] Основные позывы бессознательного сознанию известны, известно и то, что к ним нужно относиться с опаской, то есть запросы со стороны Оно нельзя просто принимать по факту их поступления, они подлежат перепроверке и переработке.
Возникает и еще одно предположение, которое может показаться самым странным: а что если речь идет о вопросе бессознательного, адресованном сознанию? Что если именно оно (то есть Оно) умоляет сознание определиться, но по каким-то причинам получает отказ?
Абсурдным предположение кажется потому, что из него вытекает, будто Оно вполне могло бы хотеть того, чего хочу я (хочет Я), но в этом случае само классическое (фрейдовское) понятие бессознательного превращается в фикцию, ведь его функция – инохотение. Однако не будем спешить, мы подошли к тому рубежу в логике бессознательного, на котором остановился Лакан, утверждая производность бессознательного от речи: основания такого взгляда, как ни странно, остались достаточно смутными[11]. Чтобы их прояснить, нужно разобраться, действительно ли вопрос популярной песенки («ты скажи, ты скажи, че те надо, че те надо?») и тысячи подобных вопросов можно сформулировать в качестве требования «откажись от иносказания». И что? Получается, именно это отчаянное воззвание бессознательного оказывается отвергнутым! Сознание выдвигает свой императив: иносказание превыше всего! И тогда отказ отказаться от иносказания есть не что иное, как первоисточник бессознательного. Иносказание порождает инохотение, а не наоборот, – таков, в сущности, вывод Лакана, если довести его до предельной формулировки.
Теперь выстраивается наконец важная цепочка затейливого причинения. Иносказание, имея внешнюю форму уступительности, предстает как causa sui, ведь результатом его деятельного присутствия является смысл. А смысл взывает к новому смыслу, и чем более осмысленным является мир, тем сильнее в нем побуждение к дальнейшему осмыслению[12] – тут сходится и ницшевская воля к власти, и определение Мамардашвили – Пятигорского: «Сознание – это переход к большему сознанию»[13]. То есть отказаться от иносказания сознание не может, результатом чего оказывается собственный кенозис или цимцум – внутренняя концентрация, порождающая поле бессознательного. Сознание – это песня на два голоса, либо его нет вообще. А способ бытия иносказания известен – он состоит в стремлении к прямосказанию, которое по каким-то причинам не осуществляется. Причины эти, конечно же, вводятся задним числом, например, неприемлемость, необузданность, дикость того, что собирается себя высказать: так обстоит дело с желанием, с самой его стихией.
Иносказание можно понять как некое поле преобразований. Под воздействием этого поля инструкции и команды отклоняются от прямого пути, отбрасываются к самим себе и образуют смыслы. Влечения, проходя через это поле, тоже испытывают преобразования и обретают форму человеческих желаний. Вся совокупная работа по такого рода сквозному преобразованию и является сознанием.
Рис. 1
Из схемы видно, что «отбросы», состоящие из смыслов и желаний человеческого формата, отличаются от результатов простого исполнения инструкций-команд и от трансгрессий-преступлений именно тем, что они не преодолевают иносказание, а отдают ему должное. Успешное преодоление будет означать их собственную гибель и выпадение целого измерения, собственно, важнейшего человеческого измерения.