— Да чего уж, — сказал Медведь. — Догребём, батюшка. Плавать умеем, мы речные.
— Почему остались?
Он подумал. Почесал обгорелую бороду.
— А по-разному, батюшка. Вон Кривой — у него в Устье сестра замужем. Вон те двое сами устьевские, у них там дворы. Мне-то что — я с низовьев. — Он помолчал. — Только я тебе так скажу. Я, батюшка, восемь лет на Глебовых стругах грёб, ещё до того, как он князем сел. Он мне за восемь лет ни куны сверх положенного не дал. А ты мне серебро вперёд отсыпал и отпустить обещал. Вот и вся моя причина.
— Складно.
— Чего складного. — Он повёл плечом. — Дай нам дело, батюшка, а то стоим тут, лясы точим.
— Медведь, ты идёшь со мной, на первом. Остальных раскидай сам, ты их знаешь.
— Раскидаю.
— И вот ещё что. — Я обернулся ко всем. — Как прыгнете в воду — плывите к левому берегу и не оглядывайтесь. Что бы вы за спиной ни услышали. Там будет громко.
— А ты, батюшка? — спросил кто-то из темноты.
— А я тоже поплыву. Только позже вас.
Пошёл короткий, нервный смешок.
Медведь уже разворачивался к своим и командовал, будто всю жизнь у меня служил:
— Кривой, Сом, Опара — на второй, к рыжему которому. Тимоха, ты со мной. Да не суйся вперёд, сказано! Вёсла разобрать, ждать слова!
Я поглядел, как они разбираются по стругам, и пошёл обратно, к нашим. Волк ждал меня у борта.
— Двадцать три ушло, — сказал он. — Я считал.
— Пусть.
— Я думал, все уйдут.
— И я думал.
Волк поглядел в темноту, куда ушли мужики, потом на оставшихся, которые уже лезли на битые струги и рассаживались по лавкам.
— Знаешь, Кормчий, что чуднее всего? — сказал он. — Ты им мог просто велеть. Ты у них серебро отобрал бы, кнутом погнал — и погребли бы как миленькие, у нас самострелов на всех хватит.
— Погребли бы.
— И вышло бы то же самое.
— Не то же. — Я поглядел на струги. Медведь на первом уже усаживал своих и что-то втолковывал Тимохе, тыча пальцем в темноту. — Гнать надо тех, кто побежит. А эти не побегут.
Из темноты, от стругов донеслось сиплое ворчание. Щукарь дошёл до последней мачты.
— Куда ты его тычешь, дубина стоеросовая! Клин под пяту, клин! Ох, руки бы вам поотрывать… Кормчий! КОРМЧИЙ!
— Тут я.
— Иди сюда, окаянный! Показывать буду, как оно должно быть, а то ты сядешь и всё поломаешь!
— Иду, дед.
Волк усмехнулся мне вслед.
— Один человек на всей реке, который тебя дураком не считает, — сказал он. — И тот на тебя орёт.
Щукарь работал на первом брандере и был счастлив так, как бывает счастлив только он, потому что вокруг всё делают неправильно, а он один знает как.
— Куда ты её катишь, дубина? — Он навалился плечом на бочку, отпихивая мужика. — К борту её, к борту! Не в кучу! Вот заладили — в кучу, в кучу… Ты что, костёр на берегу палишь?
— Дак, дед, оно ж…
— Оно ж! — передразнил Щукарь. — Оно ж полыхнёт посерёдке и прогорит, а борта целые останутся! А мне надо, чтоб она вся занялась разом, от носа до кормы. Разом, понял? Кати к борту.
Он ходил вдоль борта, кряхтя перелезая через бочки, и распоряжался. Смолу лили не на палубу, а по бортам изнутри, по набою, и Щукарь показывал куда: где дерево старое и сухое, где просмолённая пакля в пазах, где щели. Он знал брандер лучше, чем те, кто на нём ходил.
— Тут лей. И тут. Вот сюда особо — тут у него шов гнилой, тут само пойдёт. — Он выпрямился и вытер ладони о штаны. — Кормчий! Иди сюда, показывать буду.
Я перелез к нему.
— Гляди. Бочки я по бортам поставил, по четыре на сторону. Днища у них подрублены, я топором прошёлся. Как жаром возьмёт — лопнут разом, и смола потечёт по всему брюху. — Он ткнул пальцем. — Хворост тут, тут и на носу. Пакля по всем пазам натыкана, я её маслом пролил. Горшки с маслом на настиле, чтоб побились, когда во что упрёшься.
— А парус?
— А парус я проверил, весь. — Он задрал голову. Прямой квадратный парус на короткой мачте висел собранным, готовым. — Веревки перевязал, у двоих гнильё было — сменил на свои. Рей подтянул. Дёрнешь вот эту снасть — он упадёт сам и наберёт ветер. Тут дурак справится.
— А раз дурак справится, чего ты полночи с ними возился?
— А того. — Щукарь поглядел на меня искоса. — Того, что на этой дуре сегодня Кормчий поедет. Мне тебя вытаскивать неохота, я старый.
Он присел на корточки у кормы, и я присел рядом.
— Теперь главное. Фитили.
От кормы вдоль борта тянулись фитили, подведённые под паклю.
— Зелье сыпать не стал, — сказал Щукарь. — Сыпь его, а оно возьми да отсырей от брызг, и стой ты потом как дурак с огнивом. Фитиль надёжней. Я их три положил, вот, гляди: этот к носу, этот к серёдке, этот вниз, под настил.
— Три?
— Три. Один поджигаешь — и всё три пойдут, они у меня в один узел сведены. — Он поглядел на меня. — А ежели один потухнет — двое других сработают. Я, Кормчий, на одну верёвку никогда не вешаю.
— Сколько горит?
— От узла до пакли — вздохов пять.
— Мало.
— В самый раз. — Щукарь поднялся, держась за поясницу. — Больше нельзя, иначе они увидят, что ты горишь, и оттолкнут баграми. А пяти тебе хватит. Поджёг, распрямился, три шага к борту — и в воду. Ежели, конечно, ты не станешь любоваться, как оно занимается.
— Не стану.
— Все так говорят. — Он поглядел на реку, потом на мачту. — И последнее, Кормчий. Правило.
На правило был накинут двойной оборот верёвки, концы уходили к бортам и вязались на утки.
— Ставишь на курс, вяжешь узел вот так — и она пойдёт прямо, покуда во что-нибудь не воткнётся. Стало быть, ставить надо один раз и точно.
— Понял.
— Ни лешего ты не понял. Один раз, Кормчий. Промахнёшься на пол-локтя — она у тебя мимо всей ихней плотины пройдёт, и вся ночь моя коту под хвост.
— Не промахнусь.
Щукарь помолчал.
— Знаю, что не промахнёшься, — сказал он тише. — Оттого и злюсь.
Он перелез через борт на второй брандер — там уже ругался на кого-то Бес, — и оттуда донеслось:
— А ты чего дорожку по палубе кладёшь, ирод⁈ По борту клади! По борту, я сказал!
— Дед, да я ж…
— Я тебе покажу «я ж»!
Небо на востоке серело. Не светало ещё — просто чернота становилась серой. Ветлы над водой проступали из темноты. Ветер шёл ровно, тянул снизу вдоль реки и шевелил листья в одну сторону — вверх, к мысу.
— Задул, — сказал Щукарь со второго струга, не оборачиваясь. — Как я и говорил. До полудня продержится, а после сдохнет.
— Мне до полудня не надо.
Прощались коротко, потому что долгие проводы — плохая примета, а других примет у нас и без того хватало.
Хвощ подтянулся на руках к самому борту, когда я проходил мимо.
— Кормчий.
— Что, Хвощ.
— Ты это… — Он подбирал слова, и было видно, как ему это тяжело. — Ты, главное, прыгай раньше, чем надумаешь. Не тяни. Я на своём веку троих видал, кто тянул. Все трое хорошие люди были.
— Прыгну.
— Ну и ладно. — Он отпустил борт. — А мы тут сработаем. Ты за нас не думай, Кормчий. Ты плыви себе, а мы сработаем.
Луня сунул мне в руку сухарь и тут же смутился. Мал стоял у мачты в своём чужом шеломе и глядел во все глаза. Кувалда молча снял шапку.
Волк дошёл со мной до самого борта.
— Значит, так, — сказал он. — Как займётся — я встаю поперёк. Всё, что пойдёт — наше. Тебя ищем после.
— После.
— Я так и сказал: после. — Он помолчал. — Слышь, Кормчий. Я тебе вчера про леща говорил, помнишь? Про тот свет?
— Помню.
— Так вот, это в силе. — Он протянул руку. — Не заставляй меня тебя искать.
Я пожал. Ладонь у него была сухая и твёрдая, как доска.
Потом я перелез на брандер.
Он сидел в воде тяжело и пах смолой так, что щипало в носу. Гребцы разобрали вёсла на четырёх стругах. Медведь на моей корме уже стоял у передней лавки и оглядывал своих.
Я поглядел на реку.