— Да нет, — сказал я. — Просто голубка. Очень красивая, очень породистая и очень домашняя. Ее нельзя было выпускать из-под руки, я это твердо знал, но все же отпустил. Я тебя хочу попросить об одной мелочи… Никогда не проводи вот так пальцем по моему уху, прежде чем заснуть, ладно? Потому что голубка, прежде чем пожелать мне доброй ночи, вот так же проверяла форму моей ушной раковины, а потом засыпала на моем плече, уютно погрузив свой теплый клюв мне под мышку. — Я долго молчал, потом тихо произнес: — И мне нужно вытравить это из моей памяти.

«Хорошо», — согласилась она, устраивая мягкий бутон своей головки на моей груди, и спустя минуту сладко засопела, а я так и не сомкнул глаз — не потому, что не хотелось спать, а просто наслаждался пространством блаженной немоты, к которой надо было привыкнуть, и задремал ненадолго лишь под утро, а когда открыл глаза, увидел ее сидящей на стуле у окна. Подперев подбородок ладонью, она слабо улыбалась, едва заметно шевеля губами, словно к кому-то обращалась. Я проследил ее взгляд и увидел нахохлившуюся голубку — обычную городскую, сизокрылую, породы плебейски невзрачной. Она сидела на краю карниза, вжавшись в угол, нахохлившись и втянув голову в растрепанное оперение своего маленького тела, похоже, была больна и глядела своими пуговичными глазками куда-то сквозь меня.

— Ну, иди сюда, — сказал я, открывая окно, а она и не думала бежать от моей руки, порхнувшей над карнизом, и с сонной меланхоличностью откликнулась на ласковое прикосновение моих пальцев, погладивших ее по маленькой гладкой головке, не отпрянула и не сделала попытки с пыльного карниза вспорхнуть — вот разве что уютно спрятала клюв под крыло и замерла, всем своим видом будто бы говоря: ну что ж, бери меня, если хочешь.

Я достал ее с карниза — казавшееся удивительно хрупким, невесомым под мягким слоем оперения тельце больной птицы медленно согревало мои сошедшиеся в форму полушара ладони, и вот именно оттуда, из поддерживающих мягкий пушистый комочек рук возникло ощущение, отлившееся тяжкой ломотой в груди: я вспомнил другую Голубку — породистую и удивительно красивую, с которой мы когда-то давно стояли на смотровой площадке Воробьевых гор, и подумал, что не был там с того самого дня…

С того самого, когда мы — рука в руке, сплетя пальцы, — глядели на расстилающийся под нами город и никаких планов на будущее не строили, довольствуясь безмолвным согласием в том, что будем просто жить, бесхитростно, но мудро, туго сплетясь корнями, предположим, как вон тот старый тополь с раздваивающимся на два русла стволом: с весенним теплом из его ветвей прыснет молодая листва, поздней осенью тополь ее сбросит — и все будет хорошо, лишь бы не было войны да лишь бы не пилили пилами наши набрякшие от пуха ветви, а остальное приложится.

Девочка не мигая следила за мной, я ласково погладил ее по голове.

— Мне надо кое-куда съездить. Хотя, возможно, это глупо.

«Почему?» — спросила она губами.

— Кто-то верно сказал на этот счет: по несчастью или к счастью, истина проста — никогда не возвращайся в прежние места.

2

На смотровой площадке без перемен, она все так же парит над текущим в желтоватой дымке городом, вот только белая голубка не срывается с чьих-то дрожащих от предпраздничного волнения рук, и не описывает, свалившись на правое крыло, длинный полукруг в жарком, кажущемся из-за духоты студенистым воздухе — где ее гнездо теперь? За чьей теплой пазухой она греется, сунув головку под крыло?

Сзади послышался шорох шин — к бордюру медленно и торжественно, словно белый лайнер к причалу, швартовался роскошный «линкольн». Захлопали дверцы машин, на смотровую площадку выкатились гости, шумно, рассыпая по следу звонкие реплики и вспышки смеха, двинулись к ограде. Легкий ветерок донес тонкие запахи женских духов, сладковатые ароматы роз, сигаретного табака, смутное шуршание свадебного платья. Краем глаза я видел невесту, вглядывающуюся в дымное марево. Интересно, что она видит. Должно быть, угадывает там, — в переплетении улиц, улочек и переулков, пикантные запахи какого-нибудь банкетного зала, по которому уже шустро снуют официанты, наводя последний лоск на ломящиеся от аппетитных блюд, водки и шампанского столы.

Каждому — свое.

Что до меня, то вижу там, внизу, нечто совсем иное. Ведь не один Арбат течет под высоким берегом Воробьевых гор, как река, а весь этот огромный город струится, паря желтоватой дымкой, и в мерном движении своем питает энергией конвейер смерти: там дышат покоем все шестьдесят шесть московских кладбищ, а в прозекторских более чем сорока столичных моргов мастера своего дела, вроде Вадима Гельфанда, наводят последний лоск на желтые лица усопших посредством тонального крема «Балет» (отчего-то именно это макияжное средство в большом почете у похоронных визажистов), моют им головы пушистыми шампунями и надушивают их дорогими одеколонами; там за слепыми, без окон без дверей, стенами крематориев без устали гудят суперсовременные английские печи марки «Эванс», перерабатывая тонны мертвой плоти в прах, и за компьютером, управляющим одним из этих чудес техники, сейчас, возможно, сидит мой друг Фима Золотцев, в прошлом кандидат биологических наук, а нынче машинист кремационной печи, сидит себе, изредка поглядывая в монитор и почитывая Шопенгауэра, — у них в крематории действует что-то вроде философского клуба. Там сотни менеджеров похоронных контор стучат по клавиатурам компьютеров, оформляя договора под тысячи заказов, там уверенные резцы скульпторов режут камень надгробий, а чуткие пальцы флористов плетут из живых цветов роскошные траурные букеты и венки, и бесконечная эта река все течет и течет без пауз и перерывов на праздники — вот уж воистину права Люка: у смерти не бывает выходных.

Жаркий сквозняк шевельнул слабо шуршащую шелуху, осыпавшуюся на пыльный асфальт с проплывших мимо свадебных кортежей, — россыпь пластиковых шампиньонов из шампанских бутылок, сальное шоколадочное золотце, окурки, походящие на опарышей, брызги расколотых хрустальных бокалов и смятые останки пластиковых стаканчиков — совсем как в те времена, когда ты частенько наведывался сюда, ведь на филологическом факультете университета училась хорошая знакомая, девочка по имени Надин (производное от простого и милого имени Надя), и вы частенько отдыхали с ней, лежа в тени кустов на травке, попивали кисленькое молдавское винцо, тайком наблюдая из укромной засады за торжественными дефиляжами новобрачных, прежде чем приняться за дело.

Оглядывая теперь эти газоны, я с оттенком легкого ужаса представил себе, что — обладай человеческое семя способностью, подобно семени древесному, прорастать в питательной почве — вокруг смотровой площадки теперь шевелились бы под жарким ветерком густые заросли моих потомков.

В тот день Надин отчего-то не пришла на свидание, ты в одиночестве коротал время на газоне, бездумно наблюдая за смотровой площадкой, изредка захлестываемой бурными приливами свадебных кортежей, — нахлынув и отбурлив, они откатывались, оставляя после себя двух людей, сопротивлявшихся силам отлива, — одного ты знал: дядя Прохор, знакомый вам с Надин старик, легонький и сухонький, как прокаленная на летнем солнце сосновая щепа, с редкой и полупрозрачной, словно папиросный дым, одуванчиковой растительностью на маленькой голове, желтоватыми латунными глазами, выражения в которых было не больше, чем в истершемся пятачке старого советского образца. Узкое лицо его тоже отдавало в желтизну, а сухая, как ископаемый египетский пергамент, кожа была забрызгана — особенно на скулах и в районе тяжелой носогубной складки — черной угревой сыпью столь плотно, словно приняла на себя заряд мелкой дроби.

Старик уродливо и одиноко, наподобие пустынного саксаула, прорастал на площадке, как правило, в выходные дни, когда свадебный прибой был особенно мощен, и даже вытягивалась на ведущей сюда дороге очередь из расфуфыренных, переплетенных атласными, тошнотворно розовыми или голубыми лентами автомобилей, возле которых нервно прогуливались свидетели с идиотскими красными лентами через плечо — дым их сигарет стелился над головой старика, сидящего у бордюра, облокотясь на большую, крепко сплетенную из ивовых прутьев клетку, и с видом нищего на паперти глядевшего в одну точку перед собой. Он был голубятником и за скромную плату предлагал новобрачным своих смирных, рабски покорных голубок для свершения языческого ритуала, смысл которого он всякому случайному собеседнику скупо пояснял тусклым, бесцветным голосом: Коли невеста выпустит из рук голубку, то это, по народному поверью, к счастью.