— Красивое, — сказал он. — А почему ты его не носишь?

— Потому.

— Почему потому?

— Потому, потому, потому, и не спрашивай меня больше об этом! — крикнула я в сердцах.

Словно откуда-то издалека донесся до меня голос мамы:

— Кольцо ей еще велико. Подождет, пока вырастет!

Я неотрывно смотрела на темно-зеленый гребень Похорья, возвышавшийся над домами и садами. Мама даже не подозревала, как горько было у меня на душе.

Я знала — ни я, ни моя рука не созданы для колец.

Кольцо так и лежало в футляре, я же напрасно ждала, когда вырасту.

На кухне мы с братом измеряли свой рост. Я плотно прижималась к дверному косяку, отец прикладывал к моей макушке линейку и делал карандашом отметку. Но, увы, я ничуть не подросла. Так и осталась с короткими руками и маленькими ладонями. А на безымянном пальце не держалось ни одно колечко.

Певица из коридора

Мы все любили петь.

Мама, пока жила в Крапиве, была первой певицей в местной церкви. У нее было сопрано. В церковном хоре ей не было равных. Слава о певице из Крапивы шла по всему Красу.

И ничего удивительного нет в том, что мама и отец, управлявший в то время церковным хором, полюбили друг друга.

Моего отца, младшего в семье, после окончания начальной школы отдали в учение к органисту в Сеножечи. Мальчик, обладавший хорошим слухом, быстро выучил ноты и научился играть на органе. Родители надеялись, что игра на органе обеспечит ему верный кусок хлеба.

Но орган не принес отцу жизненных благ. Правда, в своем прошении дать ему место надзирателя в королевской тюрьме в Копере он указал, что умеет играть на органе, и, может быть, благодаря этому его и взяли туда. Его любовь к музыке использовали в тюрьме без зазрения совести.

Отец вынимал из кармана пиджака светлую дудочку и начинал свистеть. И тут запевал целый хор. Это был тот самый камертон, которым дирижер дает тон хору.

Какому хору?

Со временем я узнала, что в хоре пели заключенные.

В тюрьме был хор, состоявший исключительно из арестантов. Как-то я спросила отца, какие песни они поют. „Религиозные, — ответил он, ухмыляясь. — Им надо задобрить небеса“.

Заключенные пели по воскресеньям в тюремной часовне, где служил мессу тюремный священник. Хором певчих управлял тюремный учитель.

Многим позднее я узнала, что на отца была возложена вся черновая работа, что он разучивал с хором церковные песнопения, а учитель дирижировал только во время мессы.

Так вот мой папа и узнал, как могут использовать его любовь к музыке и при этом сто раз его унизить.

По вечерам мы обычно пели. Папа собирал домашний хор, мама запевала своим звонким сопрано, потом вступали мы с братом, и последним начинал басить он сам. Мы пели, и наши голоса летели в открытое окно кухни, уносясь куда-то вдаль.

Мы пели разные песни: веселые и грустные, задорные и протяжные, все вперемежку, без всякой связи и последовательности.

Пели мы на один голос, на два и на три, пели песни с припевом и без припева, пели тихо и громко, как придется.

Часто мы пели на гребенках. Мы брали гребенки, обертывали их папиросной бумагой и подносили ко рту. Губы от них чуть подрагивали, а голоса становились полными, звучными, наполняли всю кухню, разливались по хозяйскому саду и уносились за его пределы.

Иногда мы устраивали шумовой оркестр. В день рождения кого-нибудь из наших многочисленных соседей мы под вечер подходили к его двери и принимались колотить крышками от кастрюль. Брат, натянув на бадью кусок замши, ритмично бил в свой импровизированный барабан.

Всем нравились наши выступления. Дверь открывалась, мы поздравляли „новорожденного“ или „новорожденную“, они, в свою очередь, давали мне и брату по апельсину, а маме с папой — по бокалу золотистого вина.

Но в один прекрасный день я почувствовала, что это хоровое пение мне порядком надоело.

Пришла весна. По утрам я часто бегала в Магдаленский парк учить уроки.

Как здесь было хорошо! Отрываясь по временам от учебника, я подолгу любовалась нежной шелковистой травой, так заметно подросшей со вчерашнего дня, восхищенным взглядом обводила словно орошенные золотым дождем огненно-рыжие цветы форзиции, а глядя на расцветшие за ночь молодые побеги кизила, ждала с замиранием сердца, не покажется ли из-за кустов Мишка, который нередко наведывался сюда в поисках пропитания.

На моих глазах покрывалась листвой и зацветала японская айва, радуя меня кипенью своих огненных цветов. Весна настойчиво стучалась в наши края.

Надо мной было синее небо, в общем, такое же, как и всегда, но почему-то раньше я не замечала, какое оно теплое, прозрачное, беспредельное.

Странная грусть вдруг охватила меня, и я незаметно для себя тихо запела.

Я пела только для себя!

Неизвестно откуда взявшиеся слова слагались в стихи. Вместе со словами пришла и мелодия.

Неужели я влюбилась?

Но в кого?

Я перебирала в уме всех знакомых мальчишек, но, право же, среди них не было достойного моей любви.

Во мне жила песня. Я пела в парке. Пела по пути в школу. Пела, возвращаясь домой. Пела во дворе и в кухне.

Вначале я следила за тем чтоб никто меня не услышал. Но вскоре я перестала обращать внимание на других и даже на неисправимого насмешника и задиру Кирилла. И конечно же, он не замедлил поинтересоваться:

— Что ты там мурлычешь? Что это за песня?

— Песня? А ты что, оглох? Сам не слышишь? — с наигранным равнодушием ответила я.

— Вроде не оглох, да только такое первый раз слышу!

Брат бросал мне вызов. Я приняла его.

— Так изволь, это моя песня! — гордо сказала я и сделав на пятке полный оборот, склонилась перед ним в низком поклоне.

Кирилл вскочил со стула, отошел в дальний угол и посмотрел на меня, как на сумасшедшую.

— Скажешь тоже!

— Тогда не спрашивай!

— Тоже мне композитор!

Он явно дразнил меня.

Я опять закружилась на месте и поклонилась.

— Если хочешь знать — композитор!

— А слова? Чьи слова? — допытывался Кирилл.

— Мои!

И тут он, к моему вящему удивлению, потребовал, чтоб я записала на бумаге слова и ноты.

При полном желании я не могла этого сделать. Ведь это были импровизации, песни сами рождались во мне, сами слетали с моих уст. А ветер уносил их в края, куда рвалась моя душа.

Мальчишки с нашей улицы не упускали случая подразнить меня. И этим я была обязана своему обожаемому братцу.

— Смотрите! — кричали они. — Оперная певица идет!

Приближаясь к ним, я чувствовала, как ноги у меня подкашиваются, а глаза заволакивает туман. Я шла, глядя прямо перед собой и думая только о том, чтобы поскорее пройти мимо.

Теперь я при брате дома не пела.

Вернее, я перестала петь на кухне. Я уходила в комнату, закрывала за собой дверь и начинала петь. Я пела везде и всюду — в коридоре, на лестнице и даже в уборной.

Уборная была на площадке между этажами, одна на несколько квартир. Там я спокойно пела, сначала тихо, потом все громче и громче.

Стук в дверь обрывает мою песню. Открываю — на площадке стоит седовласая госпожа Клунски, за ней толпа ребят.

— Что ты поешь? — спрашивает госпожа Клунски.

— Это моя песня! — отвечаю я.

Она семенит на кухню в своих стоптанных туфлях и вскоре возвращается с красной розой.

— Вот тебе! Ты так хорошо пела!

Я беру розу и с благоговением вдыхаю ее нежный аромат.

Мальчишки с нашей улицы долго не давали мне проходу:

— Смотрите! Оперная певица!

— Не певица, а одно недоразумение!

Внутри у меня все клокотало от обиды, но я проходила мимо них с высоко поднятой головой.

Какое мне, в сущности, до них дело — ведь среди них не было того, для кого стоило бы петь.