- Совет, - подтвердил я. – Деревянными огурцами королеву не проймешь. Она кто? Баба. А бабы чего любят? Украшеньица, честной люд. Серебряные, золотые, с каменьями и гладкой эмалью. Украшеньица, а не деревянные огурцы, горшки из дерьма и глины, и кривые сабли. Тогда и милость королевы будет больше.
- Украшеньица, - повторил честной люд, в чьих глазах я увидел понимание. – Спасибо, стало быть.
- Всегда, язви мя в рыло, пожалуйста, - улыбнулся я и, невежливо пихнув сиятельного графа в спину, когда тот начал облизываться на полупустой котел с похлебкой, направился к нашим лошадям. Пора и честь знать.
Когда мы вернулись на дорогу и отъехали на достаточное расстояние, я дал волю своему желчному языку, который еле сдерживался в желании удушить меня, если я не расскажу все, что думаю сиятельному графу, который смотрел на меня мудрыми и наивными глазами, не понимая причин моей ненависти к нему.
Лишь только мой запас отборных ругательств иссяк, как граф Арне де Дариан взял паузу на осмысление моего монолога, а потом, отпив вина, которое под шумок утянул у наивного честного люда, принялся делиться со мной рыцарской мудростью. Единственное что меня радовало, это башенки замка, показавшиеся на горизонте. А иначе велик был риск того, что сиятельного графа обнаружили бы волки в кустах. Связанным и голым.
- Нет, старый, - в который раз покачал я головой. – Ты не сделал им милость тем, что сожрал их нехитрый ужин. А там, между прочим, двенадцать человек я насчитал. Боюсь, теперь огуречных дел мастер займет место котла на толстом вертеле. А всему виной ты, прожорливая пыльная саранча.
- Нет в тебе уважение к своему милорду, - покачал головой рыцарь, усмехнувшись в усы. Похлебка привела его в доброе расположение духа, но я-то был по-прежнему голоден. – Я пожертвовал собой во благо этих людей. А ну как похлебка была бы прокисшей, а мясо тухлым? Маялись бы они животами, испуская зловонные ветра, выжигающие глаза. Я им одолжение сделал.
- Милость, одолжение, - ехидно ответил я. – Ежели б не моя забота да острый язык, то болтаться тебе на древе том, орошая землю вчерашней похлебкой.
- Ох, Матье. Порой ты словно доктор говоришь, - вздохнул головой сиятельный граф, вновь выпуская благородную отрыжку. Он сыто похлопал себя грязной ладонью по панцирю и благодушно улыбнулся. – Не зря тебя я под опеку взял пять с лишним лет назад. Уже тогда ты показывал буйный нрав, присущий благородному рыцарю. Но кто знает, что с тобой бы стало, мальчик. Вдруг чума бы тебя, али другая лихоманка забрала бы…
Я задумчиво промолчал, возвращаясь в те славные времена, когда перспектива шляться по пыльным дорогам в компании грязного и усатого эгоиста еще не маячила на горизонте. Кто знает, как было бы иначе. Особенно для меня, рожденного на селедке.
Часть вторая.
Я родился в просоленном сарае, куда матушка с бабушкой прятали селедку на зиму, закатывая её в бочки и щедро засыпая солью, чтобы не протухла. Стало быть, на селедке я был зачат, как обмолвилась как-то матушка, на селедке и родился. Даже с именем не стали мудрить, назвав меня, как ядреное блюдо из соленой сельди – Матье. Но, только выскочив из матушкиного естества, я сразу же стал неугомонным ребенком и крохотной ножкой разбил нос повитухе, выпустившей меня в этот жестокий и зловонный мир. Старая карга в ответ сильно дернула меня за руку, а моя бабушка обрушила на её голову бочку с селедкой. В этой селедке я и пролежал какое-то время, пока бабушка вместе с матушкой сильно избивала повитуху плацентой и соленой рыбой по щекам. Естественно это мне все рассказали, когда я немного подрос. Причем бабушка не стеснялась выражений, а я частенько перебивал её рассказ, прося бабушку пояснить значение словосочетаний «рыхлая трясомудина» и «кривоносая, бздливая шаболда». Но бабушка потом сама мне все объяснила, щедро обогатив мой лексикон примитивными деревенскими ругательствами, и за что я её очень сильно полюбил.
Так мы и жили втроем. Я, матушка и бабушка. Жили в небольшой деревеньке Песькино Вымя, недалеко от границы с Голландией. Отсюда и страсть местных к соленой селедке, кексам и некой травке, которую оные местные очень любили покуривать вечерами перед камином. Даже мне порой перепадало, когда бабушка была в настроении и делилась со мной душистой самокруткой. Хорошее это было время, душевное, наполненное смехом и праведными трудами.
Днем мы работали на поле, а вечером, усталые и грязные, возвращались домой, где мылись в душной, задымленной бане все вместе. Потом мы ели, деля друг с другом небогатый ужин, состоящий из селедки, репы и вареной картошки, и слушали матушкины рассказы о моем отце.
- Он был блядин сын, хуеглот, и вонял, что срака нашего старосты, - рекла бабушка.
- А что такое «хуеглот», бабушка? – спрашивал маленький я, но бабушка с матушкой в это время начинали ругаться, пока я их не обливал водой, приводя в чувство.
- Твой папенька был благородным рыцарем, - отвечала матушка, когда бабушка тщетно пыталась спихнуть её маленькую руку со своего морщинистого и грубого рта. – И он не вернулся с войны, как обещал. Не иначе сарацины его массой задавили.
- Он был блядиным сыном, склизкой мошонкой и жабоёбом, - отвечала бабушка, когда ей удавалось освободить рот и заломить матушке руку.
- А кто такой жабоёб, бабушка? – спрашивал я, но ответа не получал, ибо бабушка снова начинала ругаться с матушкой.
- Ладно. Он был благородным жопоёбом, - рекла бабушка, приводя семью к миру и порядку. – Энтот блядин сын и зачал тебя на селедке, покуда я в поле работала. Пришла домой, а тут он. Елозит сверху на матери твоей непутевой, да глаза ей корявыми пальцами вырвать желает. А она стонет, ажно труха с потолка сыпется. Зачал, как есть говорю.
- А как это зачал?
- Крепко обнял, сынок. И долго не отпускал. А потом родился ты, - ловко краснела матушка на мои неловкие вопросы. С того момента я остерегался обнимать матушку с бабушкой. Голодное тогда было время, а я не хотел, чтобы еще кто-то родился от моих объятий. Истинную правду я узнал гораздо позже. В тринадцать лет.
Тогда мы, как обычно, отправились в общую баню, чтобы смыть пот и пыль после трудового дня. Вместе с нами пошли и молодые девушки, которые обычно мылись отдельно. А я, к своему удивлению, вдруг понял, как мне нравятся их красивые тела, блестящие от пота и воды. И так они мне понравились, что аж между ног запекло.
Я не понимал, почему смеются девушки, смотря на меня, и почему хмурится матушка, но все, как обычно, объяснила мне бабушка с исконной деревенской прямотой.
- Взрослый ты стал, Матье, - сказала она как-то вечером, отослав матушку за селедкой в сарай. – Теперь будешь с другими мужиками купаться.
- Но почему, бабушка? – негодовал я.
- Потому что пирка у тебя уже стоит, как старый король Джулиус у барбарской чащи, - с улыбкой ответила бабушка. – А когда Джулиус так встает, то потом всякие безобразники нагих дев на селедке имают, а у дев пузо растет.
- Я, что, жабоёбом стану, бабушка? – ужаснулся я, но она, добрая и терпеливая женщина, мигом успокоила меня.
- Жабоёбом был твой папаша, внучок. А теперь иди в чулан и души своего Джулиуса в ладошке, пока он соплю не пустит. И мамке ни слова. Усек?
Конечно, я усек. Так усек, что душил Джулиуса по семь раз на дню, попутно подглядывая, как моются в общей бане молодые девушки, покуда меня не застукал староста, выглянувший из-за угла и поправляющий грязные штаны. Дома мне, естественно, досталось на орехи, а матушка плакала и говорила, что меня теперь Вельзевул заберет за то, что я слишком сильно Джулиуса душил. Но бабушка прекратила истерику и отослала меня на улицу, хитро подмигнув.
С того дня со мной стала заниматься бабушка, а не матушка. Все потому, что матушка постоянно плакала и стонала, стоило ей посмотреть на меня и вспомнить, что меня поймали душащим Джулиуса возле бани. Бабушка была терпимее. Она ни разу не упомянула об этом досадном случае, сказал лишь то, что Джулиуса потребно душить, когда никто не видит, либо некая дева сама не захочет этого. Стоило мне ухватиться за последнее, как бабушка крепко меня поругала, а потом заставила полночи стоять на горохе и читать «Отче наш» пока из меня грех любопытства не выйдет.