Главный итог эпохи Михаила Горбачева: русский народ убедился, что от него, от народа, ничего не зависит.

И убедился (сколько можно себя обманывать, верно?!) уже на века.

Покорность перед жизнью, какой бы она ни была, покорность перед обманом, голодом, смертью — вот, пожалуй, самый страшный результат того, что Михаил Сергеевич назвал перестройкой.

Оказалось, что гласность, свобода слова, многопартийность — все, чем мог бы гордиться Горбачев и его соратники, — это не для народа, нет. Это для Москвы, Ленинграда и республиканских столиц. Русский человек — не искушенный человек; он всегда понимал свободу только в пределах своей улицы, а в пределах улицы она, эта свобода, примитивна, да и особых стеснений он никогда не чувствовал (даже при Сталине). А от Горбачева, от перестройки, от съездов в Москве русский человек ждал на самом деле совсем другого: чтобы (главное условие) не стало хуже и чтобы раз в год, хотя бы раз в год, в день рождения Михаила Сергеевича допустим, в стране бы снижались цены. Пусть на копеечку, но снижались, как при Иосифе Виссарионовиче, — все!

Если бы Горбачев начал реформы с экономики, а уж потом, если есть успех, если люди за него, подтянул бы к этой реформе общественные институты, свободу слова и т. д. — царь бы он был в России, царь; его б династия триста лет правила, и народ не пугался бы, а только радовался, что у Горбачева не сын, а дочь!

И до чего ж дошло? Свои ребята, ачинские, Пересекин Коля да и Борис Борисыч… тот же… знают, поди, почем ноне плацкарта в Москву… — Колька точно ездил, пусть не в Москву, а в Свердловск, но знать должон. И не говорит, собака! Завидует! Откуда, мол, деньга такая, чтоб в Москву мотаться. А у Егорки денег-то в один конец!

С Наташкой-подлюкой Егорка решил разобраться следующим образом: ничего ей, сучке, не говорить, но оставить записку: так, мол, и так, временно уехал… не скажу куда, потому что обижен до крайности.

И, не мешкая, на вокзал, к поезду: будет билет — хорошо. Не будет — ночь-другую можно и на вокзале пересидеть, срама тут нету…

Красноярск стал какой-то обшарпанный: ветер, мгла, людей за сугробами не видно, автобусы еле ползают, натыкаются на другие автобусы.

И вокзал жуткий, холодный. Как только тетки в кассах сидят? Или у них в ногах батарея спрятана? Теток топят, наверное, не то они жопу от стула не оторвут, а на вокзал, видно, власть не тратится, потому что народ ко всему привонялся, ничего не замечает — не до этого.

Сто семь рублей билет! Ну, дела!

До поезда был час, все вышло очень даже неплохо. Егорка смотался в буфет, но там только коньяк по восемнадцать рублей и бутерброды — черный хлеб, селедка и кусок огурца. Хорошо у Наташки были вареные яйца, Егорка взял с собой восемь штук. И правильно: с этим буфетом точно в ящик сыграешь!

Если бы русский человек не был бы так вынослив, страна бы — вся страна — жила бы намного лучше: только очень сильный человек может годами жить так, как жить нельзя.

Сила есть — ума не надо: что ж жизнь ругать, себя ругать, если силы есть?

Поезд пришел минута в минуту. Егорку поразило, что в вагоне, где, как он думал, народу будет тьма тьмущая, не было почти никого.

С верхней полки свесилась лохматая голова:

— Дед, закурить есть?

— Какой я… дед? — удивился Егорка.

— Ну, дай папироску…

— Да, счас!

Голова исчезла в подушках.

«Надо же… дед!» — хмыкнул Егорка. Он вроде как брился сегодня, что… не видно, что ли?..

— А ты, знача, курить хошь?

— Хочу! — свесилась голова. — Целый день не курила!

— А годков скель?

— Ты чё, дед, — мент?

— Я т-те дам… дед!

— Лучше папироску дай — поцелую!

— А ты чё… из этих? — оторопел Егорка.

— Из каких… из этих?

— Ну, которые… — Егорка хотел выразиться как можно деликатнее, — по постелям… шарятся…

— Я — жертва общественного темперамента, — сказала девочка, спрыгнув с полки. Она села напротив Егорки, тут же, не стесняясь, поджала голые коленки и положила на них свой подбородок.

— Ну, дедуля, куда шпандоришь?

На вид девочке было лет четырнадцать, не больше.

— Ищё раз обзовеш-си — встану и уйду, — предупредил Егорка.

— А ханки капнешь?

— Ч-чё? Кака ханка тебе? Ты ж пацанка!

— Во бля! — сплюнула девчонка. — А ты, видать, прижимистый, дед!

За окном Красноярье: елки и снег.

— Мамка шо ж… одну тебя пускат? — не переставал удивляться Егорка.

— Сирота я. Поньл?

— Во-още никого?!.

— Сирота. Мамка пьет. Брат есть.

— А чё тогда сирота?

— Умер он… летом. Перекумариться не смог, дозы — не было. Не спасли.

— Так чё: мать есть…

— Пьет она. Так нальешь?

— Приперло, што ль?

— Заснуть хотела… думала, легче бу. Не-а, не отпускает.

Пришел проводник, проверил билеты.

— В Москву?

— Ага, — кивнул Егорка.

— По телеграмме, небось?

— Какой телеграмме? — не понял Егорка.

— Ну, можа, преставился кто…

— А чё, просто так в Москву не ездят?.. — удивился Егорка.

— Нет, конечно. Не до экскурсий счас.

— А я — на экскурсию, понял?

Проводник как-то странно посмотрел на Егорку и вышел.

— Поздравляю, дед! — хихикнула девчонка, — лягавый, в Иркутске сел, этот… сча ему стукнет, они о подозрительных стучат, значит, если тот с устатку отошел — жди: явится изучать твою личность!

Егорка обмер: док-кумент-то в Ачинске…

— А ежели я… дочка, без бумажек сел, пачпорт оборонилси, — чё будет?

— Ты че, без корочек?

— Не… ты скажи: чё они делают?

— Чё? — девчонка презрительно посмотрела на Егорку. — Стакан нальешь, просвещу.

— Тебя как звать-то?

— Катя… Брат котенком звал. Дед, а ты не беглый?

— Ты чё… — оторопел Егорка. — Какой я беглый? К брату еду, из Ачинска сам. Слыхала про Ачинск?

— Это где рудники?

— Не. У нас комбинат, Чуприянов директором. Знаешь Чуприянова?

— Значит, беглый, — хмыкнула Катя. — От жизни нашей бежишь. Слушай: водки здесь нет, народ портвейн глушит… Пятеру гони!

— Пятеру?

— А ты думал! Наценка.

— Так ты деньгу возьмешь — и сгинешь.

— Ты чё, дед? — Катя обиженно поджала губы. — Я — с понятием. Если б — без понятия, давно б грохнули, — понял?

Ресторан был рядом, через вагон.

«Обложили, суки, — понял Егорка. — Надо ж знать, кого убивать, — куда меня черт понес?..»

Катя вернулась очень быстро:

— Давай стакан!

Она плеснула Егорке и тут же опрокинула бутылку в свой стакан, налила его до края и выпила — жадно, взахлеб, будто это не портвейн, а ключевая вода.

«Молодец девка», — подумал Егорка.

Несколько секунд они сидели молча, — портвейн всегда идет тяжело.

— Чё скажешь? — спросил Егорка.

— Не могу я так больше! — вдруг заорала Катя. — Слышишь, дед, не могу-у!..

Она вдруг резко, с размаху упала на полку, закинула ноги в тяжелых зимних ботинках так, что красная длинная майка, похожая на рубашку, сразу упала с колен и Егорка увидел грязные белые трусы с желтым пятном посередине.

Катя рыдала, размазывала слезы руками, потом вдруг как-то хрипнула, перевернулась на бок и замолчала.

Егорка испуганно посмотрел на полку. Девчонка спала как мертвая.

35

Так получилось, что Борис Александрович видел Бурбулиса уже несколько раз — по телевидению. Бурбулис показался Борису Александровичу умным и неординарным человеком.

Он написал Бурбулису письмо, предлагая обсудить судьбу Камерного театра, и Бурбулис, к его удивлению, откликнулся. Правда, не сразу, где-то через месяц: Недошивин нашел Бориса Александровича по домашнему телефону и передал, что в субботу, к десяти вечера господина Покровского ждут в Кремле.

Поздновато, конечно, Борис Александрович хотел отказаться (не по возрасту как-то бродить по ночам), но любопытство пересилило. Он был уверен, что Бурбулис сидит там же, где был кабинет Сталина, но в Кремле все давно изменилось; к Сталину он ходил через Троицкие ворота, а к Бурбулису надо через Спасские. «Сколько же у них кабинетов, а?» — поразился Борис Александрович. Он не мог предположить, что только в одном Кремле можно, при желании, разместить более трех тысяч чиновников, причем у каждого — собственное место, свои апартаменты, не считая секретарей и охрану.