Еще раз повторил доводы и убедился, что рассудил правильно. Прости, Коля, что поделаешь, судьба такая: жизнь положу, чтобы горечь твою семью не терзала, верным мужем буду и ласковым отцом.
И еще увидел Давид, как Любаша протягивает ему дочку, ощутил на своей железной шее щекотно обхватившие ее детские ручонки, и сердце его замерло от высокого смысла этого видения.
Чтобы не размагничиваться, прокричал Валере, что пора и честь знать, уселся за рычаги и весь сосредоточился на одной мысли: как бы не угробить тягач.
Не розами усыпана, далека ты, дорога домой…
ДВЕ СТРАНИЦЫ ЖУРНАЛА
Чем бы ни закончился бой, Гаврилов, отрезвев, всегда испытывал горечь. Он сердцем привязывался к людям и технике, и скорбел, видя, как уносят с поля боя тела товарищей и как дымятся превращенные в груду покореженного металла умные создания человеческих рук.
На Курской дуге бригада попала в самое пекло, и после битвы Гаврилова направили на уральский завод за новыми машинами. Благодарил, обнимал рабочих, обещал довести свой танк до самого Берлина, а знал, что в лучшем случае хватит этой «тридцатьчетверки» на сто — двести километров боев. Жалел, холил ее, как казак коня, и, покидая горящий танк, будто сам испытывал боль от ожогов.
Но в конце концов боль потери стала привычной. В бою танк, если даже он не успел отомстить за себя, гибнет, как солдат: смертью храбрых. Отсалютовали павшим героям — и пошли дальше. Бескровных побед не бывает, кому-то нужно расставаться с жизнью, чтоб жили другие. Жестокое время — жестокая философия.
От фронта и остался у комбата обычай: отгремел бой — считай раны, товарищей считай. Вот и теперь, выйдя на двенадцатые сутки из застругов, Гаврилов по старой привычке прикидывал, чего ему стоил этот бой.
Проснулся Гаврилов от почудившегося ему звонка. Взглянул на светящиеся стрелки часов: целый час до подъема. Полежал немного с закрытыми глазами, уверился, что больше не заснет, и вылез из мешка. Сунул босые ноги в унтята, набросил на плечи каэшку и, отстукивая зубами барабанную дробь, разжег капельницу.
Оделся как следует, налил из термоса чашку кофе (запретил Алексей пить кофе, но лучше бы запретил курить!) и с наслаждением выпил. Что мальчишка, что поседелый мужик — один черт, нет для человека большего удовольствия, чем махнуть рукой на запрет. Как сказал бы Валера, — от праматери Евы в генах передалось сие роду человеческому.
Поскреб пальцем стекло иллюминатора, глянув в темь. Направо чернел гурий. Низ его замело снегом, виднелись только верхние ряды, но Гаврилов не сомневался, что гурий был тот самый, из двадцати двух бочек — отмеченный на карте двумя двойками. Тем более что на вехе рядом с бочками торчала продырявленная кастрюля и деревянная табличка с надписью: «Осторожно, злая собака!» — Тошкина самодеятельность по пути на Восток. «Харьковчанка» мимо прошла, а Тошка, сукин сын, рысьими своими глазами увидел гурий, заработал бутылку коньяка или два блока «Шипки» на выбор, — приз, подлежащий выдаче по прибытии в Мирный. Ста бутылок не жалко — так нужен был этот гурий. Точные координаты! Теперь бы только не сбиться с курса и выйти прямиком к воротам на сотом километре.
Вздрогнул и поежился: на шею упала ледяная капля, начали таять сосульки. Сбил ту, которая свисала над головой, подсел к печурке, чтобы ощутимее впитывать тепло, взял вахтенный журнал и стал листать его мятые, засаленные страницы. Борька, стервец! Говорил ему: пиши химическим карандашом и ясно, документ ведь, а не девочке записка. «М-о кончилось» — что кончилось? Мясо, молоко или масло? «Петя чувств. себя норм.!» — с Петей ты в шахматы можешь играть и пить на брудершафт, а в журнале указывай должность и фамилию.
Последнюю запись Борис сделал вчера, четвертого мая. Взглянув на дату, Гаврилов вспомнил, что «зажал» ребятам праздник. Тактично смолчали, никто словом не напомнил, только Вася издалека намекнул: «Неплохо бы сто граммчиков, для аппетиту», — рассмешил всех, и без ста граммов аппетит волчий. Кашу и ту начали экономить, а мяса и запах забыли. Ладно, с голоду помереть не успеем… В застругах, конечно, было не до праздника, а сегодня, сынки, получайте от бати первомайский подарок: спите на один час больше.
Гаврилов, довольный своей придумкой, перевел стрелку звонка будильника.
А ведь сегодня стукнуло два месяца, как вышли с Востока. Разделил километры на дни, получился средний перегон — двадцать с небольшим километров в сутки. Зато главные трудности — семьдесят градусов и заструги — позади. «Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить бы!» — трижды сплюнул через плечо. Самый главный бой всегда бывает не вчерашний, а сегодняшний.
Двенадцать дней зоны застругов вместились в две странички журнала. Может, кто-нибудь его и полистает лениво, а может, посмотрит, что написано коряво и неразборчиво, ругнется и спихнет в архив. А ты сначала спроси, почему неразборчиво, а потом ругайся! Это я могу Борьку крыть, а ты не смей: два ребра у Борьки сломано, понял?
И памятью своей стал Гаврилов расшифровывать две последние страницы.
В прежние походы зону застругов проходили с песней. Ну, это, говоря фигурально, песен, конечно, никто не пел — ругались сквозь зубы, чтоб язык не откусить. В том смысле с песней, что машины и люди были в настроении, камбуз ломился от всякой снеди, а купол, освещенный ярким летним солнцем, весело подмигивал. И мороз — не мороз, пятнадцать — двадцать градусов всего, в кожаных куртках на воздухе работали. Каждый день самолеты крыльями покачивали, смешные письма от ребят, пироги с капустой, яблоки сбрасывали. Валера зазевался на заструге, тюкнулся носом — общий смех. Петя на ходу задом тамбурную дверь вышиб — хохот.
Даже не верится, что и в прежние походы, добравшись наконец до Мирного, в баню на карачках вползали. Блажь то была, а не усталость!
Все дело, подумал Гаврилов, в запасе сил. Раньше его хватало на три тысячи километров, а теперь едва на две. Уже на Комсомольской примерно кончился этот запас. К Востоку-1 подошли на полусогнутых, а по застругам двигались уже на святом духе.
Всю жизнь ненавидел и презирал Гаврилов мужские слезы, мирился с ними только тогда, когда салютовал над братскими могилами. А тут содрогнулся, увидев мокрые глаза у Игната, — никак не мог Игнат натянуть на себя унты; в сторону отошел, чтоб не слышать, как скулит Тошка, у которого кувалда валилась из рук, и, самое худшее, сам от бессилия чуть не разнюнился, когда железные тиски сжали сердце и ноги не поднимались на трап «Харьковчанки». Никто не видел — и то хорошо…
Мясо кончилось! По хорошему бифштексу на завтрак, обед и ужин — подзарядили бы аккумуляторы. Плохо в полярке человеку без мяса, здесь и сам Лев Толстой не бравировал бы своим вегетарианством. Молодец Ленька, чуть не пришиб Гаврилов его тогда, а не сбрось он в пожар полуфабрикаты с крыши балка, пришлось бы возвращаться на Восток. Хотя вряд ли, это сегодня так кажется, назад ходу не было.
Выжали морозы и синицынское топливо у походников силы до капли — отсюда и все неудачи, ошибки за ошибкой. То Игнат «Харьковчанку» увел в сторону, то Ленька с Тошкой забыли про давление масла и чуть подшипники не расплавили, то многоопытный Сомов спросонья рванул на третьей передаче и смял бампер о сани.
Петю еле откачали: на вершине купола никогда не забывал проветривать камбуз, а до двух километров спустились, и газ почти полностью стал сгорать — задремал у плиты и едва не отдал богу душу. Не заскочи Тошка на камбуз испить чайку, быть бы Петрухе на острове Буромского… С желчью и кровью вывернуло, но молодой, отдышался, на третьи сутки уже выгнал Алексея из камбуза.
Борис тоже хорош гусь, расселся в своем кресле, как в театре. Не два ребра сломать, грудную клетку могло бы раздавить, когда «Харьковчанка» с заструга-трамплина прыгнула. Шесть дней, обложенный спальными мешками, провалялся Борис на полке, пока заструги не кончились. На стоянках губы до крови кусал, а ни одного сеанса с Мирным не пропустил — хорошо заквашен Борька Маслов, на совесть. А ты говоришь — почерк, ругнул Гаврилов им же выдуманного оппонента.