– Нет, теперь нет.
– На самом деле никакого sacrilegio тут нет. Ты это понимаешь?
– Да. Очень плохо.
– Ничего плохого. Это же Casa de Dios. Сюда может зайти любой и будет желанным гостем. Ты же видела в церкви burros, разве нет? Ну а машина чем отличается? Ничем. И дверь пришлось ломать только потому, что не было ключей. Я же сделал все аккуратно, с уважением, разве нет? Ты ведь видела, как я преклоняю колено всякий раз…
– Прекло… что?
– Ну, кланяюсь перед распятием.
– Да, конечно.
– Так что нет тут никакого sacrilegio. И расстраиваться нечего. Не беспокойся, я-то знаю. Знаю об этом не меньше тебя. Даже наверняка больше.
– Очень плохой sacrilegio. Но я молиться. И скоро исповедаться. Исповедаться padre. И тогда – absolucion. Не будет больше плохо.
Было уже около одиннадцати. Дождь не переставал – то затихал, то припускал еще сильней. Гром и молнии тоже. Наверное, с моря над всеми этими каньонами прокатились три или четыре грозы, они налетали на нас и бушевали, а потом уносились дальше. Вот сейчас разразилась еще одна. Хуана начала вести себя так же, как и в машине: задерживала дыхание, потом через секунду-две говорила, но так тихо, что, казалось, слышно биение ее сердца. Я решил, что дело тут не только в sacrilegio. Гроза – вот что пугает ее.
– Боишься молний?
– Нет. Truno[42], очень плохо.
Пожалуй, нет смысла объяснять ей, что главное – это молнии, а гром всего лишь звук. Я и пытаться даже не стал.
– А ты попробуй спеть. Всегда помогает. «La Sandunga» знаешь?
– Да. Очень красивая.
– Тогда спой, а я буду mariachi.
Я забарабанил по скамейке и зашаркал по полу ногой, отбивая ритм. Она уже открыла было рот, но тут грянул такой громовой раскат, что она сейчас же оставила эту затею.
– На улице моя не страшно. Моя даже любит. Очень красиво.
– Тут ты не оригинальна. Многим нравится.
– Дома, с мама, тоже не страшно.
– Ну так считай, что мы если не дома, то почти что на улице.
– Здесь моя очень страшно, очень. Я думать о sacrilegio, о много вещах. Моя чувствовать очень плохо.
Упрекать ее было особенно не в чем, место, подобное этому, веселым не назовешь. Я понимал ее чувства. Мне и самому было немножко… ну не по себе, что ли…
– Тут хоть сухо. Хотя бы местами.
Сверкнула молния, и я обнял ее. Грянул гром, и пламя свечей заметалось. Она положила мне голову на плечо и уткнулась носом в шею.
Вскоре раскаты понемногу стихли, и она выпрямилась. Я приоткрыл окно – впустить воздуху и подбросил в костер пару кусочков угля.
– Тебе понравился обед?
– Да, gracias.
– Хочешь немного поработать?
– Работать?..
– Попробуй соорудить нам какую-нибудь постель. А я пока помою посуду.
– О да, да, конечно.
Я принес из машины матрацы, достал из шкафчика церковные тряпки. Потом вынес горшки и котелки на улицу и помыл. Видно было плохо, но я старался на совесть. Пару раз пришлось сбегать к колодцу, как прежде, нагишом. Потом я вытерся той же старой скатертью. На все это ушло около получаса. Затем я внес посуду в церковь и огляделся. Она уже была в постели. Она устроила ее себе из трех или четырех матрацев, которые покрыла сверху скатертями из алтаря. Мне же постелила поперек комнаты, отдельно.
Я задул свечи, уже почти догоревшие, и вошел в алтарь – потушить остальные. И только тут заметил, что горит еще одна, прикрепленная к бамперу автомобиля. Пришлось пойти и потушить и ее. Затем я снова направился к алтарю. Ноги вдруг ослабели и слегка дрожали. Я проскользнул к скамье и сел.
Я понимал, что все правильно, все так и должно быть, однако, отправляя ее стелить постель, в глубине души надеялся, что она устроит нам одну, общую. От того, что она поступила иначе, ощущение было такое, словно кто-то нанес мне сильный удар под дых. Я даже перестал задаваться вопросом: почему именно мне суждено было оказаться единственным на земле мужчиной, с которым она не желает спать?
Гораздо хуже то, что мне это небезразлично.
Не знаю, сколько я просидел на этой скамье. Хотелось курить, сигареты и спички были при мне, но я просто держал их в руке. Я находился у хоров, на уровне распятия. Надвигался очередной грозовой вал. Мне почему-то нравилось представлять, как она лежит сейчас в ризнице совершенно одна, перепуганная до полусмерти. Продолжало громыхать, но не слишком сильно, похоже, основной грозовой фронт уже прошел. Затем вдруг сверкнули две молнии и последовал совершенно чудовищный раскат. Оставшаяся в ризнице свеча слабо мерцала, но, когда грянул гром, тут же погасла. Секунду или две стояла кромешная тьма, затем я различил слабое красноватое сияние ризничной лампы.
И тут она принялась кричать. Дверь в алтарь оставалась открытой, и, наверное, она увидела это раньше меня. А может, я просто на секунду закрыл глаза, не знаю. Но вдруг оказалось, что церковь залита странным зеленоватым мерцанием, довольно отчетливо освещавшим лик на распятии, отчего он словно ожил, а полуоткрытый рот, казалось, был готов испустить крик. Затем все померкло, и осталось лишь красное пятнышко в ризнице.
Она кричала как резаная, пришлось зажечь свет. Я метнулся на хоры, чиркнул спичкой и зажег свечи на органе. Не помню, сколько их там было, но запалил все. Затем прошел в алтарь, зажег свечи и там, однако пройти перед распятием не решился, просто не смог, и все. Неожиданно для самого себя вдруг сел за орган. Это был старый небольшой инструмент с педалями, я надавил одну босой ногой и заиграл. Гром грохотал, но чем громче становились его раскаты, тем громче я играл. Сперва сам не понимал что, затем вдруг сообразил, «Agnus Dei». Я оборвал мелодию и перешел к «Gloria». Она, пожалуй, громче. Гром стих, зато дождь припустил с новой силой, гремел, словно Ниагара, над нашими головами. Я сыграл «Gloria» два раза.
– Пой.
Ее я не видел. Она находилась где-то за кругом света. Я же сидел в его центре. Но я отчетливо ощущал ее присутствие у алтаря. Что ж, она хочет, чтоб я пел. Меня это устраивает тоже. Перескочив через «Qui Tollis» и «Quoniam», я перешел к «Credo». Только не спрашивайте меня, что это было. То Моцарт, то Бах, то кто-то еще. За всю свою жизнь я спел сотни месс, и меня ни чуточки не волновало, какую именно я исполняю сейчас. Заканчивая одну, тут же начинал другую. Наконец дошел до «Dona Nobis», сыграл ее уже мягче и только тут остановился. Гром и молнии тоже прекратились, а дождь барабанил по крыше мерно и тихо.
– Да… – Она прошептала это слово с характерным для нее придыханием, растягивая на конце. – Прямо как священник.
В висках у меня застучали молоточки. Вот тебе награда, корона из гнилой капусты, за долгие годы постижения гармонии, чтения нот, игры на фортепьяно, пения в опере, потом в «Гранд-опера» в Италии, Германии, Франции… Вот тебе награда – дождаться от темной мексиканской девчонки, которая даже читать не умеет, сравнения, что я пою, как священник. И самое обидное, что она права. Эхо молоточков до сих пор отдается в ушах, никуда от него не деться. Голос имел все тот же глухой деревянный отзвук и действительно напоминал пение священника, без искорки жизни и трепета.
Голова просто раскалывалась. Я судорожно соображал, чем же обидным ответить, но никак не придумывалось.
Потом встал, задул все свечи, кроме одной, и, взяв ее, прошел мимо распятия в ризницу. Она стояла у алтаря. У подножия распятия я вдруг заметил что-то, остановился и посветил. Три яйца в миске. Плошка с кофе и миска с кукурузной мукой. Прежде их здесь не было. Слыхали ль вы, чтоб католики ставили когда-нибудь у распятия яйца, кофе или муку? Нет, и никогда не услышите. Это чисто ацтекский способ общения с Богом.
Я подошел и встал у нее за спиной. Она стояла на коленях, сгорбившись, уперевшись руками в пол и низко склонив голову. Абсолютно голая, если не считать шали, накинутой на плечи и голову. Наконец-то в своем натуральном первозданном виде, такая, какой создал ее Господь. Возвращение к природе, к джунглям началось еще в машине, когда она скинула туфельку на выезде из Такско, и завершилось здесь.
42
Гром (исп.)