– Что?

– Не знаю. Я должен подумать.

* * *

Я вышел, выпил чашку кофе с сэндвичем и вернулся в репетиционный зал. Едва мы начали, как снова явилась секретарша и сказала, что меня опять вызывают, на этот раз на радио, крайне срочно, по делу, не терпящему отлагательств. Сопрано разразилась такой бранью, что лак на рояле пошел пузырями. Когда дело доходит до многоэтажных конструкций, тут колоратурным сопрано соперников нет. Я вышел на улицу и секунды две стоял, запутавшись и не соображая, куда двигаться дальше. И вспомнил о Джеке Дэмпси.

* * *

Все они уже собрались там – и ответственный за рекламу, и представитель «Панамьер», и люди с радио. И пребывали в страшном возбуждении. Оказывается, они получили телеграмму от Голда, запрещавшую им использовать «Мой дружок Бейб», а также любую другую мелодию из фильма под угрозой судебной ответственности. Им также рекомендовали не использовать больше меня. Парень из «Панамьер» ревел, как разъяренный бык. Чем дальше я слушал, тем больше скисал.

– Какого черта он так распетушился? Вы вполне можете использовать эту песню. Я, может, не очень-то разбираюсь в законах, зато…

– Не можем, и все! Не можем использовать ни единой ноты. Это принадлежит ему. А мы уже разослали рекламу в сотни две ведущих газет и подложили им тем самым свинью. Теперь надо придумывать новую программу. Господи, ну что же ты нас не предупредил? Почему с самого начала не сказал об этом контракте?

– А вы сможете придержать лошадей хотя бы до вечера?

– Ради чего? Скажи мне на милость, ради чего?!

– Пока я не свяжусь с адвокатом.

– Ты что ж думаешь, мы не связались с адвокатом? Думаешь, я не говорил уже раза три с этим Голдом по телефону, пытаясь выяснить, что к чему? А мы уже поместили рекламу! Разрекламировали эти проклятые песни! «Голондрина», «Мой дружок Бейб» – Господи, от одних названий тошнит! Разрекламировали тебя: «Джон Говард Шарп, трубадур компании „Панамьер“ – от этого еще больше тошнит! Выметайся отсюда, пока цел, Христом Богом прошу!

– Можете вы подождать или нет? До вечера?

– Ладно, подожду. Отчего бы нет?

Адвокат находился пятью этажами ниже. Никакого красного дерева. Офис как офис, а сам он оказался невероятно шустрым маленьким человечком по имени Шолто. Я выложил ему все как на духу. Он откинулся в кресле, сделал пару звонков и заговорил:

– Плохи твои дела, Шарп. Существует контракт, такой контракт любой суд признает действительным, и единственный для тебя путь – это строго придерживаться его. Отдаю должное твоим эстетическим пристрастиям, тому, что ты предпочитаешь оперу кинематографу, но не могу одобрить поведение человека, который плюет на контракт просто потому, что ему так хочется. Насколько я понял, кинокомпания подобрала тебя буквально с улицы, поставила на ноги, а ты теперь хочешь подложить им свинью. Не знаю, сумеешь ли ты обойти их в суде. Тут никто не знает, как может обернуться дело. Но тебя смешают с грязью еще до того, как ты туда попадешь. Шоу-бизнес – это гигантский единый организм, Голд знает его вдоль и поперек, от дна до макушки, и шанса у тебя нет. Ты приперт к стенке. Так что не валяй дурака, возвращайся и снимайся в этой картине.

– Выходит, я должен бросить все, когда так удачно складывается? Вернуться и сниматься только оттого, что этот петух вообразил, будто с оперой, видите ли, покончено?

– Какого черта ты мне мозги пудришь? Еще одна картина вроде «Баньяна», и перед тобой открыты двери всех опер мира! Место застолблено раз и навсегда. Да один певец на миллион может мечтать о такой карьере! У тебя что, с мозгами плохо? Эти мюзиклы – картины вне конкурса. Они идут по всему миру. И делают тебя знаменитым на весь мир – от Перу до Китая, от Норвегии до Кейптауна, от Панамы до Суэца и обратно. И думаешь, в опере этого не понимают? Думаешь, в «Метрополитен» этого не понимают?

* * *

Я чувствовал себя так скверно, что даже не удосужился подняться в радиоцентр. Спустился, вышел на улицу, поймал такси и поехал домой. Начал падать снег. Мы снимали меблированную квартиру на Двадцать Второй авеню, у Грэмпси-парка. Ей очень нравилась эта квартира, потому что она вся была увешана индейскими коврами, что, вероятно, напоминало ей Мексику, и эти шесть недель, которые мы провели здесь, были счастливейшими в моей жизни. Она лежала в постели с простудой. Ей никак не удавалось привыкнуть к нью-йоркскому климату. Я присел рядом и выложил новости.

– Так что все. Возвращаемся в Голливуд.

– Нет, пожалуйста. Мне нравится Нью-Йорк.

– Деньги, Хуана. И все прочее. Надо возвращаться.

– Но почему? У нас много денег.

– Негде будет петь. С завтрашнего дня меня не возьмут даже в ночной клуб. Профсоюзы, судебные запреты, контракты…

– Нет, мы оставаться Нью-Йорк. Ты берешь гитара, будешь mariachi, милый. Ты петь мне.

– Мы возвращаемся.

Я сидел совсем рядом, и она запустила пальцы мне в волосы и начала гладить. Мы долго молчали. Зазвонил телефон. Она сделала знак: не подходи. Если бы я не снял тогда трубку, вся наша жизнь могла сложиться иначе.

10

Уинстон Хоувз, если верить газетам, являлся одним из самых выдающихся музыкантов своего времени, одним из немногих дирижеров, которые могут по-настоящему читать партитуру, человеком, сделавшим для современной музыки больше, чем кто-либо еще, не считая Мака. Конечно, всего этого у него не отнять, однако не воображайте, что он гений. В самом его понимании музыки был некий изъян, что-то нездоровое, как и в толпах, беснующихся на его концертах; и где тут собака была зарыта, толком объяснить не могу. Прежде всего, я слишком мало знаю о его происхождении, семье, из которой он вышел. Он был богат, есть все же в богатых людях нечто, что отличает их от прочих смертных. Они вступают в этот мир с навязчивой идеей, что все вокруг принадлежит им и только им. Я имел возможность познакомиться с этой особенностью подхода к жизни в Париже, заглянув в магазин, торгующий произведениями искусства. Просто одна картина в витрине привлекла внимание. Вскоре вошел какой-то парень, американец, и тут же заговорил о ценах. Дело даже не в них, ценах, как он говорил – вот что открыло мне глаза на этот тип людей. Для них искусство, в отличие от вас или меня, вообще не являлось объектом рассмотрения или любования. Он хотел обладать им. Точь-в-точь так же относился Уинстон к музыке. Он сделал из нее шлюху. Вы бывали на его концертах, но не бывали на репетициях, где он запросто мог задержать людей на час только потому, что в данном произведении был отрывок с французским рожком, который ему особенно нравился, и он заставлял повторять его снова и снова, и не в целях совершенствования исполнения, нет, просто из-за того действия, которое производил на него этот отрывок. И еще вы не выходили затем с ним из зала и не видели, как он весь дрожит, и не слышали, как он изливает вам все свои эмоции. Он походил на даму, которая ходит в концерт только потому, что музыка вызывает в ней нужную вибрацию, заставляет ее лучше себя чувствовать или же производит какой-либо иной эффект на ее дурацкий организм. Вам может показаться неправомерным такое сравнение, однако повторю еще раз – несмотря на все свое техническое мастерство, он был скорее человеком бесхарактерным. В нем сидела женщина со всеми своими мелкими страстишками и причудами: пуделями, бриллиантами, лимузинами, предательством, жестокостью и прочим, и пусть его репутация в обществе не застит вам глаза. Однако и у этого типа людей тоже бывают поклонники. Его сравнивали со Стэнфордом Уайтом, но повторяю: ставить Уинстона Хоувза на одну доску со Стэнфордом Уайтом – это просто осквернять святыню.

Музыкой нельзя владеть целиком, как, например, картиной, но вполне можно завладеть большей ее частью. Можно купить композитора, заставить его написать специально для вас какое-либо произведение, за деньги конечно. Можно подкупить публику, заставить ее прийти на концерт и выслушать это произведение. Можно, наконец, купить оркестр, исполняющий его, и даже певца. Я познакомился с ним в Париже, в Чикаго мы не встречались. Он был выходцем из страшно богатой семьи, такой богатой, что я к их дому и на милю приблизиться не осмелился бы. Впрочем, и в Париже я тоже знакомства не искал. В один прекрасный день он сам возник в моем номере, сел за пианино, сыграл пару песен, ноты к которым лежали на пюпитре, и заявил, что все это дерьмо, чем они на деле и являлись. А потом спросил, не желаю ли я петь с его оркестром. Я страшно завелся. Примерно за год до этого он организовал в Париже свой оркестр, я бывал на их концертах, и пусть кто попробует сказать, что это было плохо. Начинал он с тридцатью музыкантами, теперь их было сорок. Он совершал налеты на всех подряд, от оперных оркестров до камерных, и везде отбирал самое лучшее, потому что платил вдвое больше принятого. За все платил из своего кармана, и в его команде не было человека, который бы не мог сыграть в квартете с самим Хейфицем. А что касается музыки, особенно современной, они заставляли ее звучать вдвое лучше, чем далее композитор мог вообразить. Кстати, он захватил с собой тогда и материал, над которым я должен был работать. Сплошь рукописные ноты, часть из них – старые итальянские песни; где он их откопал, не знаю, но они вышли из моды уже лет сто назад. А вторая часть представляла сюиту, написанную его альтом, она вообще еще не исполнялась. Сложная вещь, она могла ожить только при точнейшем подборе тона. Но он устроил мне шесть репетиций – хотите верьте, хотите нет, ровно шесть. Деньги для него были тьфу. Я пел в сопровождении деревянных духовых инструментов и уже, казалось, сам превратился в фагот, – в общем, впечатление получилось грандиозное. Впрочем, обо всем этом вы наверняка читали.