Он подошел и присел на ручку моего кресла.
– Ну скажи на милость, Джек, к чему, как ты думаешь, мне припирать тебя к стенке? А?
Я не ответил, не мог. И еще не мог поднять на него глаз.
– Да, я знал все. И вовсе не говорил сейчас Голду, что он осел, как ты думаешь. Не пришлось. Я знал и применил одну из своих маленьких хитростей. Разве я не хочу, чтоб мой Джек был счастлив? Убери это мрачное выражение со своего лица, ну же! Скажи, разве я не волшебник? Разве Биттн не стер с лица земли вражескую крепость?
– Да.
Я вернулся домой около восьми. Вбежал с улыбкой на лице, сказал, что все обошлось, что Голд передумал, что мы остаемся и что сейчас, немедленно надо пойти и отметить это событие.
Она встала, вытерла свой сопливый носик, и мы вышли в город. Вытаскивать ее, простуженную, в такую погоду на улицу было равносильно убийству, но я боялся, что, если не глотну сейчас спиртного, она поймет, что я притворяюсь, что изнутри меня сотрясает противная мелкая дрожь, как бывает с похмелья.
С неделю, а может, и дней десять я его не видел, и первое же выступление на радио привело меня в норму. Я передал привет капитану Коннерсу и на следующее же утро получил нагоняй от федеральных властей. Оказывается, обращаться к частным лицам в таких программах строжайше запрещалось. Я только рассмеялся, а днем пришла радиограмма с борта «Порт-оф-Коб»: «ЭТО БЫЛА ПРОГРАММА ТОРГОВЦЕВ МЫЛОМ, НО МНЕ ПОНРАВИЛОСЬ. С ПРИВЕТОМ ТЕБЕ И МАЛЫШКЕ. КОННЕРС». И я бегом бросился домой показывать ей радиограмму.
Я сделал несколько записей, три раза в неделю пел в опере, участвовал в еще одной радиопередаче и однажды проснулся знаменитостью, чей голос, имя, лицо и все остальное были известны любому от Гудзонского залива до мыса Горн. К этому времени начали приходить канадские и аляскинские газеты с рецензиями на передачу, фотографиями автомобилей и моими фотографиями. Затем пришло время включаться в программу Уинстона, и мы стали видеться каждый день. Особой необходимости в этом не было, но однажды вечером он заглянул ко мне в гримерную, как в старые добрые времена; к счастью, на улице тогда шел дождь, простуда у Хуаны не прошла, и потому она решила остаться дома. На концертах и представлениях она обычно не присутствовала и заходила за мной только к концу за кулисы, чтобы потом вместе отправиться домой. На этот раз меня ждала целая толпа охотников за автографами, и вместо того, чтобы выпереть, как обычно, их за дверь, я их впустил и терпеливо подписывал все, что они мне совали, и внимательно выслушал какую-то даму, которая долго и занудно рассказывала, как она добиралась сюда из Авроры специально, чтобы услышать меня, заставив его, таким образом, ждать. Когда мы наконец вышли, я извинился и сказал, что ничего не мог поделать, а затем добавил:
– Сюда приходить не стоит. Это не Париж. Давай-ка лучше забегу к тебе в отель, ну, скажем, послезавтра утром, и устроим разбор.
– О конечно, чудесно! Договорились!
Торопливо-небрежный тон, которым это было произнесено, и тот факт, что он ни разу не спросил, где я живу, и не сделал попытки прийти и повидаться там, подсказал, что он знал все о Хуане, как знал в свое время о Голде. И тут я разнервничался, и чувство беспокойства не покидало уже ни на миг, а сам про себя все время прикидывал, какой следующий шаг он собирается предпринять.
Как поступить с Хуаной в день премьеры – вот чего я никак не мог решить. Она уже научилась читать газеты, высмотрела в одной из них анонс и спросила меня о премьере. Я, скроив невинную мину, сказал, что это просто одно из рядовых выступлений, и она больше не любопытствовала. Простуда к тому времени прошла, и шансов, что в этот вечер она останется дома, было немного. Я уже подумывал, а не сказать ли ей, что это частный концерт и что ее провести не удастся, но в глубине души понимал – не сработает. Уже сидя в такси, я заметил, что, поскольку после выступления переодеваться мне не придется, за кулисы ей заходить не стоит. И мы договорились встретиться в русском ресторане рядом с театром. Возможно, мне удастся быстро выскочить и миновать толпу поклонников. Я показал ей ресторан, и она кивнула: «Ладно». Затем прошла через центральный вход, а я нырнул в боковую аллею.
Придя за кулисы, я едва не грохнулся в обморок, когда узнал, что он задумал. Я пел два номера – арию из «Коринфской саги» в первой части программы и «Мандалэй» Дамроша[64] во второй. Я восставал против «Мандалэя», потому что считал это произведение не подходящим для исполнения симфоническим оркестром. Но он заставил меня перечитать партитуру, и я признал, что это совершенно другой класс и резко отличается от «Мандалэя» Спикса и Принса и всех других «Мандалэев». Это небольшая, но очень цельная музыкальная поэма с прекрасной музыкой, прекрасными стихами, за исключением одного отрывка, где упоминаются служанки. Она практически не исполнялась до сих пор по одной простой причине – для сопровождения требовался целый мужской хор. Но его, разумеется, никакие расходы не смущали. Он собрал хор и редатировал с ними до изнеможения, пока они не начинали харкать кровью, и все ради того, чтоб добиться эффекта «замирающего вдали пения волжских бурлаков», который почему-то был необходим ему в конце, и к тому времени, когда я начал с ними репетировать, эффект превосходил все ожидания.
Но только сейчас я узнал, что он, оказывается, собирался выпустить их вперед и заставить промаршировать по сцене всей толпой до того, как я на ней появлюсь. Тут я восстал. Я бушевал, и ругался, и кричал, что это убьет мой выход, что я вообще отказываюсь выходить, если он будет стоять на своем. Я сказал, что они должны выйти вместе с оркестром после антракта и тихо занять свои места без всяких там маршей. Причем заметьте, вовсе не мой выход меня беспокоил. Я опасался, что двадцать два хориста, марширующие по сцене на концерте Уинстона Хоувза, вызовут в зале убийственный смех, который может навести Хуану на кое-какие мысли.
Перед началом я посмотрел в дырочку в занавесе и отыскал ее. Она сидела между пожилой парой с одной стороны и довольно известным критиком – с другой. В антракте посмотрел снова. Она была по-прежнему на месте, и пара тоже. Положила в рот жвачку и стала жевать. Так что все пока вроде бы в порядке.
Хор вышел в белых галстуках, именно таким образом, как я хотел, ничего особенного не случилось. Оркестр сыграл еще один музыкальный номер, и в гримерную заглянул Уинстон. Он пошутил по поводу моего гнева, я отшутился в ответ. Пока все шло нормально и поводов для беспокойства не было. Затем настал мой черед. То ли это Дамрош так написал, то ли Уинстон так дирижировал, то ли дело было вовсе не в них, а в звуке рожков, не знаю, но едва зазвучали первые аккорды, как начало казаться, что мы в Индии. Я вступил и пел вроде бы неплохо. Подпустил иронии во второй куплет, но не слишком, не перестарался. Остальные же пел всерьез. Когда же мы подошли к концу и отголоски хора постепенно замерли вдали, а мой голос продолжал парить над ними на высокой ноте, тут было что послушать, вы уж поверьте. Зал взревел. Программа состояла из современной музыки, по большей части из не связанных друг с другом отрывков, и это была первая вещь, которая, что называется, их достала. Я два раза выходил кланяться, поднял оркестр и хор, ушел со сцены, затем меня вызвали снова. Да, Уинстону удалось то, что до сих пор никому не удавалось, и старался он не для кого-нибудь, а только ради меня. И тут он решил сыграть на «бис».
В исполнении на «бис» всегда есть что-то механическое. Бог его знает почему. Вы уже свершили это однажды, добились своего, и во второй раз работаете скорее ртом, а не головой, ваши мысли витают где-то еще. Все шло нормально, я получил все положенные смешки на втором куплете, двинулся дальше без сучка и задоринки. Взял фа-бемоль, хор не отставал. Взял фа, и вдруг сердце у меня остановилось. Над разноголосьем хора, замирающим вдали, повис голос «священника» из Акапулько, того придурка, поющего в церкви во время грозы, хриплым карканьем выводящего мессу, чтоб заставить лицо на распятии отвернуться, перестать глядеть на него.
64
Уолтер Дамрош (1862-1950) – знаменитый американский дирижер и композитор