Когда последние демонстранты миновали нас и дорога впереди была свободна, я повернулся к Прабакеру и увидел, что лицо его в слезах. Порывшись в карманах, он вытащил небольшую простыню в красно-белую шашечку и вытер глаза.

— Это очень слишком печальная ситуация, Линбаба, — шмыгнул он носом. — Ее больше нет. Что будет с нашей Индией без Нее? Я спрашиваю себя этот вопрос и не нахожу ответов.

Буквально все в Индии — журналисты, крестьяне, политики, дельцы на черном рынке — называли Индиру «Она».

— Да, Прабу, положение непростое.

Он был так расстроен, что я посидел некоторое время рядом с ним, молча глядя на темнеющее море. Посмотрев на него опять, я увидел, что он молится, склонившись над баранкой и сложив руки перед собой. Его губы шевелились, шепча молитву; затем он разнял руки и обернулся ко мне со столь знакомой мне бескрайней улыбкой. Брови его дважды поднялись и опустились.

— Немножко сексуального аромата на твою добрую личность, а, Лин? — спросил он и потянулся к резиновой груше у ног Лакшми.

— Не надо! — завопил я, стараясь помешать ему.

Но я опоздал. Пупок богини изверг струю ядовитой химической смеси, обрызгавшей мои брюки и рубашку.

— Ну вот, — ухмыльнулся он, заводя машину и выруливая на проезжую часть, — жизнь продолжается! Мы ведь удачные парни, не прав ли я?

— Ну еще бы! — проворчал я, высунувшись в окно и ловя открытым ртом свежий воздух. Спустя несколько минут мы уже были около большой автостоянки, где я должен был встретиться с Халедом. — Я приехал, Прабу. Высади меня около того дерева, пожалуйста.

Он остановился возле высокой финиковой пальмы, я вышел и стал пререкаться с ним по поводу платы за проезд. Прабакер отказывался брать деньги, я настаивал. В конце концов я предложил компромисс. Он возьмет деньги и купит на них новый флакон божественного нектара для обрызгивания пассажиров.

— Как ты хорошо придумал, Линбаба! — воскликнул он, согласившись на этих условиях взять плату. — Я как раз думал, что духи кончаются, а новый флакон стоит слишком дорого, и я не смогу купить его. А теперь я могу купить новый флакон, очень большой, и моя Лакшми целых несколько недель будет, как новенькая! Спасибо тебе слишком большое!

— Не за что, — ответил я, невольно рассмеявшись. — Удачи тебе на тройном свидании.

Он отъехал от тротуара, сыграв мне на клаксоне прощальный мотив, и растворился в потоке транспорта.

Халед Ансари ждал меня в такси, обслуживавшем мафию, расположившись на заднем сидении и открыв обе дверцы для проветривания. Я приехал без опоздания, и вряд ли он ждал больше пятнадцати-двадцати минут, однако на асфальте возле дверцы валялось не меньше десятка раздавленых окурков. Он всегда остервенело давил окурки каблуком, словно разделывался с врагами, которых ненавидел.

А ненавидел он многих, слишком многих. Он признался мне однажды, что мозг его так переполнен картинами насилия, что ему самому тошно. Гнев пропитал его насквозь, отзываясь болью в костях. Ненависть заставляла его стискивать зубы, давя ими свою ярость. Ее вкус, ощущавшийся им и днем и ночью, был горек, как вороненая сталь ножа, который он сжимал в зубах, когда в отряде Фаттаха крался по выжженной земле на свое первое убийство.

— Это доконает тебя, Халед.

— Ну да, я слишком много курю. Ну и что? Кому надо жить вечно?

— Я говорю не о куреве, а о том, что грызет тебя, заставляя курить одну сигарету за другой. О том, что с тобой делает ненависть ко всему миру. Один умный человек сказал мне как-то, что если ты превратил свое сердце в оружие, то в конце концов оно обернется против тебя самого.

— Тоже мне проповедник нашелся! — рассмеялся Халед, коротко и печально. — Вряд ли тебе подходит роль долбаного рождественского Санта Клауса, Лин.

— Знаешь, Кадер рассказал мне… о Шатиле.

— Что именно он тебе рассказал?

— Ну… что ты потерял там всех своих близких. Я понимаю, что это значило для тебя.

— Что ты можешь знать о Шатиле? — спросил он. В его вопросе звучала боль, а не вызов, такая невыносимая боль, что я не мог оставить его без ответа.

— Я знаю о Сабре и Шатиле, Халед. Я всегда интересовался политикой. Когда это произошло, я скрывался от полиции, но я несколько месяцев читал все, что писали об этом. Это было… ужасно.

— Знаешь, я когда-то любил еврейскую девушку, — сказал он. — Она была красива, умна и, может быть… мне кажется, она была лучше всех, кого я встречал или встречу когда-либо. Это было в Нью-Йорке, мы учились вместе. Ее родители придерживались передовых взглядов. Они выступали на стороне Израиля, но были против захвата окружающих территорий. В ту ночь, когда мой отец умер в израильской тюрьме, я занимался любовью с этой девушкой.

— Ты не можешь винить себя в том, что был влюблен, Халед, как и в том, что другие сделали с твоим отцом.

— Еще как могу, — бросил он с той же короткой печальной улыбкой. — Как бы там ни было, я вернулся домой и успел как раз к началу Октябрьской войны, которую израильтяне называют Войной судного дня[108]. Нас разбили, и я уехал в Тунис, где прошел военную подготовку. Затем я стал сражаться и дошел до самого Бейрута. Когда израильтяне вторглись в Ливан, мы остановились в лагере Шатила. Там нашли убежище все мои родные и их соседи. Дальше бежать им было некуда.

— Ты покинул Шатилу вместе с другими боевиками?

— Да. Они не могли разгромить нас и предложили мирное соглашение. Мы уходим из Шатилы, а они не трогают население. Мы покинули лагерь с оружием, как солдаты, чтобы показать, что мы не побеждены. Мы маршировали и стреляли в воздух. А потом многих убили только за то, что они смотрели, как мы уходим. Это был странный момент, какое-то торжество вопреки здравому смыслу, пир во время чумы. Когда мы ушли, они нарушили свои обещания и послали в лагерь фалангистов, которые убили всех стариков, всех женщин, всех детей. Вся моя семья погибла. Я ушел и оставил их умирать. А теперь я даже не знаю, где их тела. Они спрятали их, сознавая, что это военное преступление. И ты думаешь… ты думаешь, что я должен забыть это и простить, Лин?

С автостоянки, находящейся на холме над Марин-драйв, мы смотрели на море и пляж Чаупатти. Люди на пляже отдыхали парами и целыми семействами, играли в «дартсы», стреляли в тире по воздушным шарикам, привязанным к мишени. Продавцы мороженого и шербета взывали к отдыхающим из своих пышно разукрашенных беседок, как райские птицы, призывающие самцов.

Единственное, по поводу чего мы когда-либо спорили с Халедом, — это ненависть, опутавшая его сердце. В детстве и юности у меня было много друзей-евреев. В моем родном Мельбурне имелась большая еврейская диаспора — люди, бежавшие от холокоста, и их дети. Моя мать занимала видное положение в местном Фабианском обществе и стремилась вовлечь в него греческих, китайских, немецких и еврейских интеллектуалов с левыми взглядами. Многие из моих друзей посещали еврейский колледж Маунт-Скопус[109]. Мы читали одни и те же книги, смотрели одни и те же кинофильмы, вместе ходили на демонстрации под одними и теми же лозунгами. Некоторые из этих друзей были среди тех немногих, кто остался со мной, когда жизнь моя взорвалась и я замкнулся в своем горе и стыде. И друг, благодаря чьей помощи я смог скрыться из Австралии после побега, тоже был евреем. Я восхищался своими друзьями-евреями, уважал и любил их. А Халед ненавидел всех израильтян и всех евреев в мире.

— Это все равно что я возненавидел бы всех индийцев за то, что несколько человек мучили меня в индийской тюрьме, — мягко заметил я.

— Это совсем не одно и то же.

— Я и не говорю, что это одно и то же. Я просто хочу объяснить… Знаешь, когда они приковали меня на Артур-роуд к решетке и избивали несколько часов подряд, то единственное, что я ощущал, — это вкус и запах моей крови и удары их дубинок…

— Я знаю об этом, Лин….

вернуться

108

Судный день (Йом-кипур) — еврейский религиозный праздник. В октябре 1973 г. Египет и Сирия напали на Израиль, но их войска были разгромлены.

вернуться

109

Колледж назван в честь горы Скопус в Иерусалиме, на которой находится Еврейский университет.