Лиза отвела Уллу в ванную и включила душ. Мы положили Маурицио на лист полиэтилена и раздели его. Кожа его была тусклой, мертвенно-бледной, в некоторых местах даже сероватой. В жизни Маурицио был высоким, хорошо сложенным мужчиной. Мертвый и голый, он казался съежившимся, похудевшим. Наверное, его следовало пожалеть. Даже тот, кого мы никогда и нисколько не жалели при жизни, заслуживает жалости, когда лежит мертвый перед нами. Жалость — разновидность любви, которая ничего не требует взамен и потому является своего рода молитвой. А по усопшему всегда надо помолиться. Замолкнувшее сердце, застывший купол недышащей груди, оплывшие свечи глаз требуют молитвы. Каждый умерший — это разрушенный храм, и глядя на него, мы должны пожалеть его и помолиться за него.

Но мне не было жаль Маурицио. «Ты получил то, что заслужил», — думал я, закатывая его в полиэтилен. Я чувствовал себя низким и презренным, но эта мысль сама собой прокралась в мой мозг, как беспощадный шепот, пробегающий по разгневанной толпе. «Ты получил то, что заслужил».

Хасан привез с собой большую корзину на колесиках, какие используются в прачечных. Мы вкатили ее в комнату. Тело Маурицио начало коченеть, так что его ноги и руки пришлось запихивать в корзину с хрустом. Мы спустили ее на два лестничных пролета и выкатили на улицу, где стоял фургон Хасана для доставки продуктов в гетто. Никто нас не заметил. Погрузив завернутый в полиэтилен сверток в фургон, мы закидали его сверху рыбой, хлебом и овощами.

— Спасибо тебе, Хасан, — сказал я и, пожимая ему руку, вложил в нее десять тысяч долларов, которые он сунул во внутренний карман пиджака.

— Не за что, — пророкотал он густым басом, вызывавшим трепет у всех бомбейских африканцев. — Я очень рад сделать это для тебя, Лин. Теперь мы наконец в расчете.

Он кивнул Абдулле и прошел полквартала до своего автомобиля. Из кабины фургона высунулся Рахим. Он широко улыбнулся мне и, включив зажигание, повел фургон вперед, не оглядываясь. Хасан, дав ему отъехать несколько сотен метров, последовал за ним. В дальнейшем в разговорах с нами имя Маурицио они никогда не упоминали, даже шепотом. Ходили слухи, что в центре африканских трущоб Хасан велел вырыть большой котлован. Одни говорили, что в нем живут полчища крыс, другие заявляли, что он полон крабов, третьи утверждали, что Хасан держит там огромных свиней. Но все сходились на том, что время от времени этим голодным существам, кто бы они ни были, подкидывают куски очередного трупа.

— Деньгами ты распорядился грамотно, — заметил Абдулла с непроницаемым выражением, глядя вслед удаляющемуся автомобилю.

Вернувшись в квартиру, мы починили дверной замок, чтобы можно было спокойно оставить квартиру с запертой дверью. Абдулла позвонил кому-то из знакомых и договорился, что на следующий день сюда придут люди, распилят кушетку на части и вынесут их в мешках на помойку, а также отчистят ковер и приведут квартиру в порядок, устранив все следы проживания двух женщин.

Не успел он положить трубку, как телефон зазвонил. У его друга в Дадаре были новости для нас. Служащие гостиницы обнаружили Модену в номере и отправили его в больницу. Друг поехал в больницу и узнал, что больной и израненный пациент уже сбежал. Видели, как он вскочил в такси и умчался на полной скорости. Врач, осматривавший его, не был уверен, что Модена доживет до утра.

— Знаешь, что странно? — сказал я Абдулле, когда он сообщил мне это. — Я знал Модену довольно хорошо, встречался с ним в «Леопольде» раз сто, наверно… Но я не помню его голоса. Когда я пытаюсь вспомнить, как он звучит, у меня в голове не возникает никаких звуков — ну, ты понимаешь, что я имею в виду.

— Мне он нравился, — сказал Абдулла.

— Да? Ты меня удивляешь.

— Почему?

— Не знаю… — ответил я. — Он был такой… робкий.

— Он был бы хорошим солдатом.

Брови у меня полезли на лоб. Модена был, как мне казалось, не просто робким, а слабым человеком, и слова Абдуллы меня озадачили. Я тогда не понимал, что хороший солдат не тот, который может черт знает что натворить, а тот, который может все вытерпеть.

И когда все концы этой истории были увязаны или обрублены, когда Улла улетела в Германию, Лиза переехала на новую квартиру и все пересуды о Модене, Маурицио и Улле постепенно затихли, именно исчезнувший таинственным образом испанец вспоминался мне чаще всего. В течение двух следующих недель я сделал два «двойных перелета» в Дели и обратно, а затем слетал в Киншасу с десятью новенькими паспортами для помощников Абдула Гани. Но в гуще всех этих дел передо мной, как на экране, часто всплывало лицо Модены, привязанного к кровати и смотрящего на Уллу, которая уходила с деньгами, бросая его. Наверное, когда она вошла в комнату, он подумал: «Я спасен». Но что он увидел в ее глазах? Ужас, конечно, но что еще? Может быть, отвращение или что-нибудь еще более страшное? Может быть, она испытывала облегчение? Была рада избавиться от него? Я не мог представить, что он чувствовал, когда она отвернулась и вышла, закрыв за собой дверь и оставив его там.

В тюрьме я влюбился в актрису, которая участвовала в популярной телепрограмме. Она приходила к нам давать уроки актерского мастерства и руководила тюремным драмкружком. Мы, как говорится, нашли друг в друге родственную душу. Она была блестящей актрисой. Я был писателем. Я видел, как в ее движениях и жестах оживают придуманные мной слова. Мы говорили друг с другом на языке, общем для всех творческих натур, на языке ритма и вдохновения. Спустя какое-то время она призналась мне в любви. Я сразу поверил ей, и верю до сих пор. Несколько месяцев мы давали выход нашим чувствам, используя те крохи времени, которые удавалось урвать между занятиями драмкружка, и обмениваясь длинными письмами, переправляемыми через нашу подпольную систему тайной переписки.

Кончилось все плохо. Меня бросили в карцер. Не знаю, откуда тюремщики проведали о наших отношениях, но они сразу стали выпытывать у меня подробности. Они были в ярости. В том, что актриса в течение нескольких месяцев поддерживала связь с заключенным, они усматривали оскорбительное неуважение их авторитета и, возможно, унижение их мужского достоинства. Они избивали меня дубинками, кулаками и сапогами, требуя, чтобы я признался, что мы были любовниками, — тогда они могли бы выдвинуть против нее официальное обвинение. На одном из допросов они предъявили мне ее фотографию, рекламный кадр, который они нашли в помещении драмкружка. Они сказали мне, что я должен всего лишь кивнуть, и тогда они перестанут избивать меня. «Только один кивок, и все твои мучения кончатся, — кричали они, держа фотографию перед моей окровавленной физиономией. — Только один кивок!»

Но я ни в чем не признался. Я хранил ее образ запертым в моем сердце, как в сейфе, и они не могли добраться до него, ни сдирая с меня кожу, ни ломая мои кости. Однажды, когда я сидел в своей одиночке, зализывая раны на лице и вправляя сломанный нос, смотровое окошко в двери открылось, и через него на пол порхнуло письмо. Окошко закрылось. Я с трудом поднял письмо и кое-как дополз обратно до койки. Это было письмо от нее, с извинениями и наилучшими пожеланиями. Она встретила хорошего человека, писала она. Он музыкант. Все ее друзья уговаривали ее порвать со мной, потому что я отсиживал двадцатилетний срок, и у нас не было будущего. Она полюбила этого человека и собиралась выйти за него, когда его симфонический оркестр вернется из турне. Она сожалела о том, что у нас все так кончилось, но надеялась, что я пойму. Мы никогда больше не увидимся, но она желает мне всего самого хорошего в жизни.

Кровь капала с моего лица на страницы письма. Охранники, несомненно, прочитали письмо, прежде чем подкинуть его мне. Я слышал, как они смеются за дверью моей камеры. Им казалось, что они одержали таким образом победу надо мной. Интересно, подумал я, выдержал бы этот ее музыкант мучения ради нее или нет? Возможно, и выдержал бы. Сказать, что у человека в душе, можно лишь после того, как начнешь отнимать у него одну надежду за другой.