Я продолжал смеяться и болтать с Назиром, когда мы поднимались по ступенькам в дом на морском побережье двумя часами позже. С радостной улыбкой я вошёл в открытую дверь и увидел Карлу, стоящую у широкого, во всю стену, окна и глядящую на море. Назир поприветствовал её с грубоватой нежностью. Едва заметная, но ослепительная улыбка скользнула по его лицу, однако он поспешил придать ему выражение обычной угрюмости. Схватив на кухне литровую бутыль воды, коробок спичек и несколько газетных страниц, он вышел из дома.
— Он оставляет нас вдвоём, — сказала Карла
— Я знаю. Он разведёт костёр на морском берегу. Иногда он делает это.
Я подошёл к ней и поцеловал. То был короткий, пожалуй, даже застенчивый поцелуй, но я вложил в него весь пыл моего сердца. Когда наши губы разомкнулись, мы по-прежнему тесно прижимались друг к другу, глядя на море. Через некоторое время мы увидели на пляже Назира, собирающего прибитую к берегу древесину и сухие клочки бумаги для растопки. Он втиснул скатанную в шар газету между веточек и палочек, зажёг костёр и уселся рядом с ним лицом к морю. Он не замёрз: ночь была жаркой, дул тёплый бриз. Он зажёг костёр, чтобы показать нам теперь, когда ночь гнала волны на фоне заходящего солнца, что он всё ещё здесь, на берегу, а мы можем по-прежнему наслаждаться уединением.
— Люблю Назира, — сказала она, положив голову мне на грудь. — У него доброе сердце.
Так оно и было: я знал это, обнаружил в конце концов, хотя открытие далось мне нелегко. Но как она пришла к такому выводу, почти не зная Назира? Одна из моих самых больших потерь за годы изгнания — слепота к хорошему в людях: никогда не умел оценить меру доброты в мужчине или женщине, пока не становился должен им куда больше, чем мог дать взамен. Карла же была из тех, кто видел хорошее в людях с первого взгляда. А я смотрел и смотрел, но не замечал ничего, кроме угрюмости и горечи в глазах.
Мы глядели на темнеющий пляж и на Назира, сидевшего, выпрямив спину, у своего костерка. Одна из моих маленьких побед над Назиром, когда я был ещё слаб и зависим от его физической силы, лежала в области языка. Мне удавалось выучить фразы на его языке быстрее, чем ему на моём. Беглость моей речи вынуждала его говорить со мной в основном на урду, а когда он пытался говорить по-английски, фразы выходили неловкими, какими-то усечёнными, слова — перегруженными значениями и словно шатающимися на коротких ножках прямого, не признающего оттенков смысла. Я часто бросал ему обидные упрёки из-за грубости его английского, преувеличивая своё замешательство, утверждая, что речь его полна самоповторов, запинок, перескакивания с одной загадочной фразы на другую. Всё заканчивалось тем, что он начинал ругать меня на урду и пушту, а потом и вовсе погружался в молчание.
На самом деле его урезанный английский всегда был красноречив, а нередко ритмичен и даже поэтичен. Конечно, он был усечён, из него были убраны все излишества, оставался лишь его особый язык, чистый и точный, что-то между лозунгами и пословицами. Он не знал, что помимо собственной воли я начал повторять некоторые из его фраз. Он сказал мне однажды, чистя свою серую кобылу: «Все лошади хорошие, но не всякий человек хорош». С тех пор прошло много лет, но каждый раз, когда я сталкивался с жестокостью, предательством, другими проявлениями эгоизма, особенно моего собственного, я ловил себя на том, что повторяю фразу Назира: «Все лошади хорошие, но не всякий человек хорош». И в ту ночь, слыша стук сердца Карлы так близко, когда мы наблюдали пляску огня на песке, я вспомнил ещё одну фразу, часто повторяемую им по-английски: «Нет любви, нет жизни».
Я не отпускал Карлу, словно мог исцелиться, сжимая её в объятиях, но мы не занимались любовью, пока ночь не зажгла последнюю звезду на небе по ту сторону широкого окна. Её руки, словно поцелуи касались моей кожи. Мои губы расправили скрученный лист её сердца. Её приглушенное дыхание вело меня, и я отвечал ей в том же ритме, желание одного эхом отзывалось в другом. Жар соединил нас, заключив в круг прикосновений, вкусовых ощущений, благоуханных звуков. Мы отражались силуэтами на стекле, прозрачными образами — мой был полон огня с пляжа, её — звёздами. И вот в конце концов эти чёткие отражения нас самих растаяли, слившись и поглотив друг друга.
Было хорошо, так хорошо, но она не сказала, что любит меня.
— Люблю тебя, — прошептал я, слова эти слетели с моих губ на её.
— Знаю, — отозвалась она, жалея и вознаграждая меня. — Знаю, что любишь.
— Видишь ли, мне не обязательно отправляться в эту поездку.
— Так почему же ты едешь?
— Не знаю. Наверно, потому что предан Кадербхаю, всё ещё чувствую себя его должником. Но здесь нечто большее. Было ли у тебя когда-нибудь ощущение, неважно по какому поводу, что вся твоя жизнь — своего рода прелюдия, словно всё, что ты делал раньше, вело тебя в одну точку, и ты почему-то знал, что однажды попадёшь туда? Я не очень понятно объясняю, но…
— Понимаю, о чём ты говоришь, — прервала она меня. — Да, мне знакомо это ощущение. Однажды я совершила нечто, в одно мгновение вместившее всю мою жизнь, даже те годы, что я ещё не прожила.
— И что это было?
— Мы говорили о тебе, — уклонилась от ответа Карла, стараясь не смотреть мне в глаза. — О том, что тебе не обязательно ехать в Афганистан.
— Что ж, — улыбнулся я, — всё так и есть: я могу туда не ехать.
— Так и не поезжай, — спокойно сказала она, отвернувшись, чтобы взглянуть на ночь и на море.
— Ты хочешь, чтобы я остался?
— Хочу, чтобы ты был в безопасности. И был свободен.
— Я не это имел в виду.
— Знаю, — вздохнула она.
Я почувствовал, как её тело беспокойно шевельнулось рядом с моим: по-видимому, она хотела подвинуться. Я остался на месте.
— Я никуда не поеду, — тихо сказал я, пытаясь совладеть со своими чувствами и зная, что совершаю ошибку, — если ты скажешь, что любишь меня.
Она закрыла рот и сжала губы так сильно, что они образовали белый рубец. Казалось, её тело медленно, клетка за клеткой, возвращало себе всё, что она отдала мне несколькими мгновениями ранее.
— Зачем ты это делаешь? — спросила она.
Я сам не знал. Может быть, причиной была ломка, всё то, что я перенёс за последние месяцы, и та новая жизнь, которую, как мне казалось, я заслужил. А может быть, то была смерть — смерть Прабакера, Абдуллы и смерть, что, возможно, ждала меня в Афганистане, — я втайне боялся её. Какова бы ни была причина, она была глупой и бессмысленной, и даже жестокой, но я не мог не желать этого.
— Если ты скажешь, что любишь меня, — повторил я.
— Я не люблю, — наконец сказала она тихо.
Я попытался остановить её, прижав кончики пальцев к её рту, но она повернула голову, чтобы взглянуть мне прямо в глаза. Голос её стал чище и сильнее:
— Не люблю. Не могу. Не буду.
Когда Назир вернулся с пляжа, громко кашляя и прочищая горло, чтобы мы слышали, что он пришёл, мы уже приняли душ и оделись. Он улыбался — так редко можно было увидеть улыбку на его лице, — переводя свой взгляд с меня на неё и обратно. Но холодная печаль в наших глазах превратила идущие вниз морщины на его лице в ивовые венки разочарования. Он отвернулся.
Мы видели, как она уезжает на такси в долгую одинокую ночь накануне нашего ухода на войну Кадера, и когда Назир наконец встретился со мной взглядом, он кивнул медленно и торжественно. Я выдерживал его взгляд несколько мгновений, а потом настал мой черёд отвернуться. Мне не хотелось видеть в его глазах уже замеченную мною ранее странную смесь горя и бурной радости — я знал, что она значила. Да, Карла уехала, но мы потеряли в ту ночь целый мир любви и красоты. Мы должны были оставить его в прошлом, став солдатами Кадера. А другой мир, некогда безграничный мир того, чем мы могли бы ещё стать, сужался час за часом до окрашенной пулей в кроваво-красный цвет точки.