В 70-е годы Волькенштейн уехал в Москву, поскольку здесь можно было заниматься фактически только физикой полимеров, а он заинтересовался молекулярной биологией, молекулярной физикой. Для этого надо было уезжать в Москву, в Пущино. Меня тоже звали в Пущино. Но я уже была не одна, у меня была семья. Я всегда знала, что я за мужем поехать могу, а муж за мной — нет, это ненормально.
Моя семья. Мой муж Давид Наумович Мирлин, 1925 года рождения. Он пережил первый год блокады в Ленинграде, жил вместе с родителями, учился в 8-м классе. Потом они эвакуировались в Тихвин, где он продолжил учиться. В начале 9-го класса его взяли в армию совсем мальчиком. Он выучился на радиста и всю вой ну был радистом на зенитной батарее. После окончания войны был демобилизован и признан негодным к военной службе по зрению. Когда он пришел из армии, то был уже взрослым человеком, но без законченного школьного образования. В его школе его пожалели и дали справку, что он окончил 9-й класс. Он поступил в 10-й класс. С безумным напрягом после такого перерыва и без 9-го класса окончил 10-й класс с серебряной медалью. Мы с ним познакомились в университете. После университета муж работал в Физико-техническом институте РАН. У нас двое детей и четверо внуков.
Школа жизни
Натненкова Лидия Максовна
Начало войны я встретила в пионерском лагере, в Сиверской. Мне было одиннадцать лет, окончила третий класс. День 22 июня был для меня особенным днем, очень радостным — впервые доверили оформить календарь в нашем пионерском лагере. Каждый день дату календаря — число, месяц, год — выкладывали на земле из разного природного материала: красивых камешков, мха и цветов. Доверяли это ответственное дело только старшим. Но так как мой день рождения приходился на июнь, 18-е число, мне разрешили это сделать.
Было раннее утро, воскресенье, родительский день, и я с нетерпением ждала папу и маму. Справилась я с поручением прекрасно: большая цифра 22 была выложена из белых камешков, вокруг цветы — все это так и сверкало в лучах летнего солнца. Было хорошо на душе, я предвкушала, как все порадуются, увидев мою работу. Но родители приехали невеселые, с тревожной вестью о войне.
Обычно, когда все дети просыпались, в лагере звучала песня «Нас утро встречает прохладой…» или еще какая-нибудь пионерская, веселая. А в этот день никакой песни не было, трубач протрубил подъем, и появились наши родители. Взрослые приехали рано-рано, никогда такого не было, и у всех на устах было одно слово: «Война!» Все забегали, стали собираться, быстренько разобрали детей, было уже не до завтрака и не до праздника, каким обычно был родительский день. И тут случилось самое страшное для меня — все бежали наискосок, прямо через эту красивую клумбу с календарем, и в спешке, конечно, растоптали всю эту красоту, мою работу, которую я так кропотливо и заботливо оформляла. Поэтому тогда известие о войне я почти не восприняла, настолько было сильным это впечатление от разрушенной, растоптанной, созданной тобою красоты. Было много обиды, много слез. Мама пыталась меня успокоить, привести в чувство. Она говорила: «Враги сейчас вот так же топчут нашу землю, а ты переживаешь о календаре». В этот раз мама приехала одна.
Папа вообще приезжал редко, он был военным. Потом мама объяснила мне, что все мужчины, все папы ушли на фронт.
До 1937 года папа был политработником. Мы жили в доме комсостава, там же, где и Блюхер, Тухачевский. Однажды к отцу приходят и говорят: «Скажи на Тухачевского, что он враг». Он отказался. Отобрали у него партбилет, награды и лишили звания. С началом войны он ушел в народное ополчение и участвовал в боях в районе Синявинских болот.
Характер у меня изменился, я стала нервной, часто плакала, хотя до этого была веселым ребенком. В семье у меня появилось прозвище, частенько стали говорить: «Плаксита ты наша…»
Приехали домой. Там нас уже ждал мой старший брат Борис. Он недавно вернулся от бабушки Екатерины Аникеевны, у которой был на каникулах. Из Ораниенбаума, где она жила, Борис пришел пешком, а бабушка приехать не могла, она в это время работала в воинской части агрономом на подсобном огороде.
И началась у нас совсем другая жизнь. Время шло, и вскоре все мы начали понимать, что война — это не игра, и не так скоро она кончится, как этого всем хотелось.
Мама работала в ведомстве Октябрьской железной дороги, которое располагалось на Думской улице. Жили мы на Петроградской стороне, но на работу мама всегда ходила пешком, а во время войны тем более приходилось, так как транспорт не работал.
Мама была настоящей патриоткой, она сознательно осталась в Ленинграде, хотя на работе ей предлагали эвакуироваться, для служащих был выделен целый состав. Она говорила мне: «Мы должны защищать Ленинград, и именно такие Плакситы, как ты. Мы здесь родились, здесь и пригодимся».
И вот мама уходила на работу, брат поступил в ремесленное училище. А во время обстрелов он тушил зажигалки, часто приходил домой с обожженными руками.
Стало очень голодно, даже в самом начале блокады. До начала войны мама уборку генеральную делала, пересмотрели все продукты, и многое мы отдали дворнику кормить лошадей. Поэтому съестных припасов у нас было немного.
Мы с братом получали иждивенческие продуктовые карточки, и только мама — карточку служащей. Стали придумывать, что бы нам такое сделать, чтобы хлеба хватило на весь день. Выбрали меня как эконома. Я делила хлеб на кусочки, все это подсушивали на «буржуйке», которую брат принес однажды из училища, там эти маленькие печечки делали, труба такой печурки выходила в форточку. Топили «буржуйку» книгами и рамами от картин. Помню, что старые книги горели лучше новых, дубовые рамы от картин горели дольше книг.
У нас в семье строго-настрого запрещалось говорить о еде, и чаще всего я молча плакала при воспоминании о съестном. И все же мне было легче справляться с голодом, потому что до войны я была малоежкой. Именно поэтому в нашей семье мне доверили распределение хлеба. И вообще я была в семье самая маленькая, самая слабая и самая болезненная. Помощи физической от меня было мало — что-то я могла подать, что-то подержать, например, когда затемнение делали или заклеивали окна крест-накрест бумажными полосками, чтобы при взрывах не вылетели стекла.
Обнаружили мы у себя довоенную аптечку, и тут мама поняла, что не нужно использовать глицерин, вазелин и рыбий жир как лекарство, а что все это пойдет в пищу, ведь на этом можно было жарить нашу скудную еду. Давали нам и крупу по карточкам. Как-то выдали пшено в двойном количестве. Когда наши войска отступали, большую часть пшена подожгли, но не все, оставшуюся часть только успели облить керосином. Вот это пшено нам и выдали. Этот керосиновый запах потом еще долгие годы меня преследовал. Как только пшенку увижу, то чудится, что она пахнет керосином. Потом, когда горели Бадаевские склады, и мама с братом были в силах, они туда сходили пешком с двумя бидончиками и принесли какую-то грязно-коричневую массу. Мы ее процеживали через ткань и варили. Получался довольно вкусный сироп, если так его можно было назвать.