И все-таки, откуда шел тот странный, смущавший меня запах?

Конечно, не от ухоженных штамбовых роз перед домом Хейуардов и не из нашего палисадника, заросшего бог знает чем. Совсем не так пахли цветущие липы у Хардиментов, будлея у Стоттов и у Макафи или жимолость у мистера Горта и у Джистов.

Пытаясь определить источник запаха, я медленно бреду по улице обратно и гляжу на дома, расположенные напротив Хейуардов. Из дома номер шесть, где жили Берриллы, этот запах исходить не мог, там было настоящее проволочное заграждение из буйно разросшегося дикого шиповника… В доме номер пять жили Джисты… А дальше – опять же Стибрины, дом номер три. Значит, остается только номер четыре, между Джистами и Стибринами.

Я останавливаюсь и внимательно разглядываю его. На кованых воротах висит простая, без финтифлюшек табличка с названием: «Медоухерст»; за воротами не видно никакой особой растительности, только четыре аккуратные кадки с геранями да три автомашины на мощенной плитами площадке. Дом мне совершенно незнаком. Всем своим обликом он неуловимо отличается от соседних домов Тупика, это явно более поздняя постройка. Да, вот оно, то самое место – наша Аркадия, наша Атлантида, наш райский сад, ничейная территория, оставшаяся от дома мисс Даррант, что сгорел дотла, когда в него попала немецкая зажигательная бомба.

В ту пору он назывался «Бреймар». Когда Стивен и другие жившие в Тупике ребятишки облюбовали его для игр, заросли ежевики, иван-чая и шиповника уже почти скрыли безотрадное зрелище: небольшую кучу щебня, покрывавшую фундамент дома, в котором жила и погибла мисс Даррант. Подобно девочкам Беррилл, сад совершенно одичал; высокая живая изгородь, аккуратнейшим образом, словно по линеечке, подстригавшаяся хозяйкой и свято хранившая от посторонних глаз ее личную жизнь, потеряла теперь всякую форму; заросли подлеска совсем заслонили вход в этот таинственный, недоступный для непосвященных мир.

Стивен много времени проводил в гуще невзрачных темно-зеленых кустов, которые выросли на месте живой изгороди. Впрочем, едва ли он их замечал. Во всяком случае, до второй половины июня того года, когда они разом расцвели и он задыхался от их вульгарного запаха, который будет преследовать его долгие годы.

Я не свожу глаз с трех автомашин и четырех кадок с геранями. От тех кустов не осталось и следа. Вспоминая их, я невольно смеюсь над собой – настолько это растение заурядно; многие относятся к нему пренебрежительно, с насмешкой, а у меня оно связано с попытками подавить или замаскировать бурю чувств, которая снова разбушевалась во мне. Позвольте наконец назвать его прямо и откровенно.

Вот он, источник моего душевного смятения: баз, или самая обыкновенная черная бузина.

А началась эта история там, где зарождались в большинстве своем все наши затеи и приключения, – в доме Кита. Точнее сказать, за чайным столом; я прямо-таки слышу, как тихонько звякают четыре синие бусины на кружевной салфетке, стукаясь о высокий кувшин с лимонно-ячменной водой…

Нет, постойте. Тут у меня вкралась неточность. Стеклянные бусины позвякивают, стукаясь о стеклянный кувшин, потому что салфетку теребит ветерок. Утро в разгаре, мы с Китом в саду, возле вольера для кур строим межконтинентальную железную дорогу.

Да, верно, потому что я слышу и другие звуки – шум электричек, идущих по взаправдашной железной дороге, когда из выемки они въезжают на насыпь, что высится за проволочным ограждением прямо над нашими головами. Вижу снопы искр, летящие от контактного рельса. Кувшин ячменного отвара с лимоном – это вовсе не чай, это легкий перекус в одиннадцать часов: на подносе, который мать Кита вынесла из дома и поставила на красную кирпичную дорожку, каждого из нас дожидаются два печеньица. И вот, когда она удаляется по красной дорожке прочь, Кит спокойно, без лишнего шума сообщает мне свою сногсшибательную новость.

Когда же это происходит? Ярко светит солнце, звякают о кувшин бусины, однако мне сдается, что на земляной насыпи для межконтинентальной железной дороги кое-где еще видны опавшие лепестки яблоневого цвета, а мать Кита с беспокойством спрашивает, не холодно ли нам.

– Если станете зябнуть, мальчики, непременно идите в дом, хорошо?

Наверное, еще май. Почему же мы тогда не в школе? Может быть, это суббота или воскресенье. Нет, по всему чувствуется, что день будний, самое его начало; в этом я убежден, хотя не могу сказать наверняка, какое стоит время года. Что-то тут не вяжется; так бывает, когда из кучи деталей пытаешься собрать целое.

А может, у меня все выстроилось задом наперед? Когда там появился полицейский, раньше этого дня или позже?

До чего же трудно припомнить точно, что за чем случилось, но иначе нельзя определить причины и связь между событиями. Когда я прилежно ворошу свою память, то результат моих усилий ничуть не похож на последовательное изложение – скорее на россыпь ярких мелочей. Кем-то произнесенные слова, увиденные краем глаза предметы. Чьи-то жесты, выражения лиц. Настроение, погода в разные запомнившиеся дни; определенное время суток и соответствующее освещение. Отдельные моменты, которые, по-видимому, очень много значат, однако, пока не вскроется потаенная связь между ними, они почти лишены смысла.

На каком этапе в эту историю затесался полицейский? Мы провожаем его взглядами, пока он медленно катит на велосипеде по Тупику, подтверждая наши подозрения и одновременно сводя на нет все усилия: конечно, он едет арестовывать мать Кита… Нет, нет, то было раньше. Счастливые, не ведая ни о чем, мы бежим рядом с полицейским и не ждем от него ничего, кроме невесть откуда ниспосланного скромного развлечения. А он едет себе и едет, внимательно поглядывая на каждый дом, доезжает до кругового разворота в конце Тупика, катит обратно… и слезает с велосипеда перед домом номер двенадцать. Мы мчимся к матери Кита и сообщаем, что к тете Ди пошел полицейский. Я отчетливо помню выражение, с каким она слушает нас: на миг самообладание ей изменяет, она выглядит нездоровой и испуганной. Распахнув входную дверь, не идет, а бежит по улице…

Теперь-то я, естественно, понимаю, что тогда и она, и тетя Ди, и миссис Беррилл, и семейство Макафи жили в постоянном страхе и особенно боялись прихода полицейского или разносчика телеграмм – как все, у кого кто-то из близких был на фронте. Сейчас я уж не помню, в чем тогда было дело. Речь, во всяком случае, шла вовсе не о дяде Питере. Думаю, полицейский явился по жалобе соседей на плохую светомаскировку у тети Ди. Она всегда довольно небрежно зашторивала окна.

Я снова вижу, как на мгновение мать Кита меняется в лице, и на сей раз замечаю кое-что еще, кроме страха. Выражение, напоминающее то, которое появлялось на лице Кита, когда его отец уличал сына в халатном выполнении своих обязанностей по отношеню к велосипеду или крикетному снаряжению – подспудное сознание вины, что ли. А может, сейчас, задним числом, полустершиеся в моей памяти события переписываются заново?

Если полицейский и выражение на лице матери Кита появились раньше, не в этой ли связи у Кита возникла некая еще не осознанная мысль?

Но теперь мне кажется, что те слова, скорее всего, вырвались у него беспричинно, в тот самый миг, когда он их произносил, – случайный всплеск чистейшей фантазии. Или чистейшей интуиции. Или, как часто бывает, и того и другого.

Однако же эти четыре шальных, выпаленных наобум слова и повлекли за собой все последующие события – их вызвала к жизни фраза Кита и мое восприятие ее. Все перипетии нашего дальнейшего бытия определились в этот краткий миг, когда звякали, стукаясь о кувшин, бусины, а мать Кита, прямая, спокойная и недосягаемая, удалялась от нас в ярком утреннем свете, ступая по последним белым лепесткам, опавшим на краснокирпичную дорожку; Кит провожал ее затуманенным взглядом. Я хорошо помню тот взгляд, с него часто начинались наши многочисленные затеи. И вдруг он задумчиво, чуть печально произнес:

– Моя мать – немецкая шпионка.