Вдруг вспыхивает свет, такой яркий, что я не могу как следует открыть зажмуренные глаза. Сквозь слезы смутно вижу склонившихся надо мной маму с папой, на лицах у них написан страх внезапно разбуженных людей.

– Родной мой, что с тобой? – испуганно спрашивает мама. – Ты должен объяснить нам, в чем дело!

Я продолжаю рыдать, не в силах шевельнуться в тесном гробу, не в силах ничего объяснить; теперь я не в состоянии даже говорить, даже просто качнуть головой.

Наутро я обнаруживаю, что папа одновременно прав и не прав. Мои беды меньше не стали, зато я по крайней мере знаю, как мне с ними быть.

Я обязан сделать очередную попытку одним махом исправить все мои ошибки, и на этот раз – без осечки.

Я обязан сойти в темное подземелье и оказать умирающему там человеку помощь, без которой ему не выжить. При этой мысли меня мутит от страха. Привидевшийся ночью страшный сон – если то был сон – не оставляет меня и днем, во время уроков. У нас экзамен, сочинение, а я половину отведенного времени сижу, уставясь на чистый лист, потому что никак не могу выбрать тему: то ли писать «Дом англичанина – его крепость», то ли «Радости безделья». Голова моя целиком занята совсем другим экзаменом, который мне предстоит сдавать после школы, когда я спущусь в обитаемую могилу.

Зато на этом экзамене хотя бы не надо ничего выбирать. Вернувшись из школы, я прямиком бегу в ванную комнату и отыскиваю в шкафчике коробочку с пилюлями, которые мне прописали прошлой зимой. Заскакиваю в чулан под лестницей, где мы с Джеффом ночевали во время самых жестоких воздушных налетов; пошарив над электросчетчиком и щитком с пробками, нахожу рядом с аптечкой первой помощи множество разных пакетов и банок с консервами, которые мама совала туда на самый крайний случай – если вдруг в дом попадет бомба, и мы, как мисс Даррант, окажемся погребенными под обломками. Я беру банку сардин и банку сгущенки, пакет сухого печенья с сыром и пакет яичного порошка. Мы с Джеффом давно уже не спим под лестницей, да и вообще трудно вообразить, как именно, по маминым представлениям, мы с ним могли бы тут воспользоваться яичным порошком.

Я складываю провизию в школьный ранец. Но вот найти достойную замену тому, что находилось в запечатанном конверте, я, конечно, не в силах. Придется рассказывать, что произошло. А поймет он что-нибудь по-английски? На каком языке он объяснялся с матерью Кита? Раз она немецкая шпионка, стало быть, балакает по-немецки. Я напрягаю воображение, пытаясь представить себе, как она произносит эти гортанные звуки, которыми славится немчура… Но она ведь не немецкая шпионка! А если все-таки?.. Впрочем, все эти сомнения остались в далеком прошлом. Или нет?

– Я ухожу играть, – сообщаю я маме.

Она пристально смотрит на меня и недоверчиво спрашивает:

– С Китом?

– Нет.

– Живи своим умом, – напутствует она. – Не позволяй ему помыкать тобой.

И я снова отправляюсь в это жуткое путешествие. Теперь, когда я один, оно, естественно, пугает меня больше прежнего, и поджидающая в конце полная неизвестность кажется еще бездоннее, потому что на нее падает тень не оставляющего меня ночного кошмара.

За несколько дней сухого зноя озерцо в тоннеле превратилось в цепочку луж. Живые изгороди в Закоулках утратили свежесть промытой дождями зелени и посерели от пыли. Опять стоит жара, как в тот день, когда я ходил туда вместе с Китом; в воздухе ни дуновения. Но небо отливает тревожной желтизной, время от времени где-то рокочет и погромыхивает – то ли гром, то ли дальний воздушный налет.

Одна за другой позади остаются подрывающие мое мужество вехи. Платан с обрывком гнилой веревки. Заросший щавелем и кислицей лужок. Гребень крапивы. Ботинок. Развалившееся кресло. Потом собачий лай и сами псы. Сегодня их четверо, и держатся они смелее, чем тогда: ведь я один и от меня прямо-таки разит страхом. С каждой атакой они подступают все ближе, один пытается цапнуть меня за руку. Два заходят сзади. В панике я резко оборачиваюсь, ранец проносится перед самыми их мордами, вынуждая псов на миг отступить. Я поспешно стаскиваю ранец с плеч и принимаюсь вращать вокруг себя. Ребята, высыпавшие из «коттеджей», наблюдают за схваткой с прежним бесстрастием. Один, подобрав с земли камень, швыряет в меня. Я ухитряюсь увернуться даже в разгар обороны от собак. И каждой минутой этого противоборства я искупаю свое прежнее малодушие.

Только через год я стану недосягаем для тех ребячьих глаз, и даже самый настырный пес, гавкнув напоследок, махнет на меня лапой.

Вот высохший пруд… Заросший меловой карьер… Зеленое море бурьяна, из которого, словно рангоуты затонувшего корабля, торчат сломанные оглобли повозок. Я иду все медленнее и медленнее; наконец останавливаюсь. Вот и добрался.

В «Сараях» летнее разнотравье бушует неуемней прежнего. Кирпичные фундаменты и сплющенные листы рифленого железа теперь разглядеть еще труднее.

Я заставляю себя сделать несколько шагов вперед и опять останавливаюсь: в нос бьет неприятный, навевающий чувство безысходности запах бузины. Сквозь зелень проступает кирпичная кладка, вон и железные листы над уходящими вниз ступенями. Никаких признаков присутствия человека. Затаив дыхание, я прислушиваюсь. Ни звука. Только отдаленные раскаты грома и недолгий, но бесцеремонный шум очередной электрички.

Настоящая могила.

И вдруг в запахе бузины я различаю другой, едва ощутимый запашок; раньше я его не замечал. Это вонь человеческих испражнений на свежевскопанной земле. Значит, там, внизу, кто-то живой. И в глубокой тишине, когда стихают громовые раскаты, а поезд, давно пройдя тоннель, уже подкатывает к станции, я слышу те, прежние звуки. Тихое сдержанное покашливание.

Да, он все еще здесь, меньше чем в двадцати футах от меня.

И тут я, естественно, совершенно теряюсь: что мне теперь-то делать? Живо представляю себе, как мать Кита, покинув мир серебряных безделушек и серебристого перезвона, спускается, ступень за ступенью, по высоченной лестнице нашего мира все ниже, пока не оказывается наконец там, где сейчас стою я – в запахах бузины и экскрементов; но она идет еще ниже, в подземный мир.

Я медленно подхожу к верхней ступеньке. Покашливание смолкает. Он меня услышал.

Ступени раскрошились и осыпались. Там, под рифленым железом, они тонут во тьме. Я знаю: из этой тьмы за мной следят его глаза.

Очень хочется нарушить тишину, сказать что-нибудь, но никак не найти подходящих слов.

Я достаю из ранца припасы, кладу их на верхнюю ступеньку. И догадываюсь, что принести надо бы и другое – хоть какую-то весточку вместо письма, которое я не уберег. Надо бы объяснить, почему она так долго не приходила, а теперь уж не придет никогда.

Но это невозможно. Я принес все, что мог. Чувствуя на себе его взгляд, я поднимаю с земли ранец, собираясь уйти.

И тут из тьмы – его голос. Одно едва слышное слово:

– Стивен?

10

Понял ли наконец Стивен, услышав свое имя, кто сидит там во тьме?

Спустя полвека я пытаюсь из сохранившихся обрывочных воспоминаний воссоздать ту историю, но и теперь, честно говоря, не знаю, понял он или нет. Помню только, что кровь застыла в его жилах при этом звуке. И все тело словно сковало льдом – он замер, согнувшись под наполовину надетым ранцем, не в силах ни шевельнуться, ни слова сказать, ни даже думать.

– Стивен?

Опять, и так же тихо, как в первый раз. Выходит, сидевший там человек узнал Стивена в лицо. И его имя было ему тоже известно.

– Что ты тут делаешь?

Голос был по-прежнему тихий, но резкий, в нем слышались тревога и недоверие. Но ни тени чужеземного акцента. По выговору он не похож и на бродягу, его можно было бы принять даже за какого-нибудь соседа по Тупику. Или за школьного учителя. Словом, за своего.

И тем не менее Стивен не понял, кто перед ним?

По сию пору меня неотвязно мучает вопрос: а что думал об этом сидевший во тьме человек? Полагаю, он просто решил про себя, что мальчик обо всем догадался. Ему, наверное, в голову не приходило, что Стивен может и не догадаться. И уж безусловно не подозревал, что Стивен одновременно догадывался и не догадывался, кто он такой.