Танюха таких тонкостей, разумеется, не знала, она даже не связала изменение в своей жизни с тем случаем на руднике, когда спасла жизнь высокому начальнику. Дело ее в суде не пересматривали, перевели на завод не одну, а в числе других почти двух десятков молодых баб и всем дали послабление – ну и слава тебе, господи!

Работы в лазарете было немного. Фельдшер Савелий Маркелыч тщательно следил, чтобы ни среди работных людей, ни в их семьях не появлялось никакой заразы, чтобы на рудном дворе и в плавильных цехах надзиратели заботились о безопасности, это отметил даже приезжавший с проверкой из Иркутска доктор Штубендорф, – ну, а несчастные случаи – кто же их может предусмотреть?

Вот и сейчас в палате лежал плавильщик Кузьма Саяпин – два дня, как товарищи по цеху принесли его с обширным ожогом левой ноги: случилось непредвиденное – при разливе серебра в опоки обломилась ручка разливной ложки, и расплавленный металл выплеснулся на выставленную вперед ногу. Савелий Маркелыч смазал ожог сильно пахнущим бальзамом собственного приготовления, перевязал чистой длинной тряпицей – фельдшер называл ее «биндой», – Кузьма помылся с мылом, лег в чистую постель и мгновенно уснул. Проспал он весь день и всю ночь, а наутро в лазарет пришла рыжекудрая Любаша Вепрева, каторжная подружка Татьяны, с нарывом на ладони, увидела спящего Кузьму и прямо-таки остолбенела, забыв про свой нарыв.

– Ой, Танюх, кто это? – спросила она шепотом. – Упасть и не встать!

Татьяна пригляделась – она как-то внимания не обратила, а он и впрямь красавец-парень. Русые волнистые волосы обрамляли чистое округлое лицо со вздернутым носом; пшеничные усы и бородка не скрывали чуть толстоватых красных губ, слегка приоткрытых во сне (ох, и сладко, поди-ка, с таким целоваться, подумала Татьяна и тут же устыдилась нескромных мыслей: Гринька-то ничуть не хуже – только где ж он, дролечка ее нецелованный?); широкие плечи и бугристые от затаенной силы руки, лежащие поверх серого суконного покрывала, выдавали богатырскую натуру. Да-а, хорош – ничего удивительного, что Любаша так взволновалась: ведь из восьми лет каторжных работ, на которые ее осудили за убийство богатого насильника, четыре года она отмотыжила на руднике, и ни разу не было у нее настоящего мужика.

Нет, мужики, вообще-то, были, все при них, да и как без этого в двадцать-то лет, когда, несмотря на каторжный труд, кровушка играет так – аж в глазах темнеет, и надо ее унять, хоть как-то утихомирить, а мужики тут как тут – но никого из этих бывших, как говорила сама Любаша, не хотелось назвать настоящим мужиком . Так, шелупонь! Подержаться не за что.

Вообще-то, Татьяна, по сути, знать не знала и ведать не ведала, что же это за зверь такой – настоящий мужик . Любашу спросить почему-то постеснялась. Да, затащил ее однажды в постель Митрий Петрович Дутов, она особо и не сопротивлялась, да и любопытство одолело: как это – спать с мужиком. И не сказать, что было противно – скорее даже наоборот, да и щедрость его пьяную не раз потом испытала, а сердце-то – молчало. И не потому, что он не собирался на ней жениться – и сам не обещал, и она не мечтала, – поскольку в Шадринске у него колготились жена и трое ребятишек, – просто она уже от жизни ничего хорошего не ждала. Да и то сказать – кому нужна девка, пускай даже из себя раскрасавица, ежели у ней в глухой деревне хвост – пятеро сопливых мальчишек и девчонок, с отцом и матерью вдогонку, а приданого – шиш да кукиш, на них счастья не купишь.

Так вот сердечко у Танюхи и молчало, покуда не появился на постоялом дворе Гринька Шлык и не сграбастал ее в охапку. Сграбастал – и девка едва не сомлела: такие у парня оказались руки – могутные да ласковые, это и сквозь шубейку почуялось. А и сомлела бы, кабы не примчался сокол залетный Митрий Петрович и всю ее жизнь не порушил своей наглой самостью да смертью дурацкой.

Порушил? А может быть, туда ей и дорога, этой прежней жизни? Глядишь, кончится каторга, и новая жизнь прорастет? Не понарошку ведь Гринька поклялся ее сыскать…

– Ну, чего ты воды в рот набрала? – прошипела Любаша. – Уж не сама ли глаз на него положила?

– Ой, скажешь тоже, – отмахнулась Танюха. – Я о Гриньке думала. – И добавила шепотом: – А этот – Кузьма, плавильщик по серебру. Ногу обжег. Савелий Маркелыч дал ему что-то, так он второй день без просыпу.

– А вот и нет, – неожиданно сказал Кузьма и открыл глаза. Танюха и Любаша в голос ахнули: глаза у него были синие-синие, будто летнее небо в зените. И глубокие – утонуть и не вынырнуть! Не парень – девкам смерть неминучая! А он еще и ухмыльнулся, показав белые крупные зубы: – Я уже цельную четвертину часа не сплю, за вами, девоньки, присматриваю. Уж больно вы ладны да пригожи – даже не выберу, каку приголубить.

– Ишь ты, – подбоченилась Любаша. – Он не выберет! Глянем ли мы на тебя, верно, Танюх?

– И чья ж ты будешь, такая рыжая да языкатая? Я навроде всех девок в деревне знаю. Неужто с острога?

– А ежели с острога, так и прочь с порога? – не унималась Люба. – Нет, ты погляди, Танюх, сам приписной, а от каторжанки нос воротит.

– Кто воротит? Кто?! – Кузьма от возмущения даже сел на топчане и ноги свесил. Тряпка на левой сползла, открыв большое буро-красное, в сочащихся сукровицей трещинах, пятно ожога, но парень не обратил на это внимания.

А Любаша обратила. И жалость, извечная женская предвестница любви, вспыхнула в ее сердце, отразилась кумачом на щеках, заставила упасть перед парнем на колени и бережно-бережно начать разматывать задубевшую повязку.

Кузьма замер, боясь ворохнуться, глядел на рыжую макушку головы, слегка качающуюся вместе с движениями девичьих рук, и молчал.

А Татьяне показалось, но, может, и впрямь увидела, как между ними замерцали радужные нити. Они возникали из ничего и протягивались, переплетаясь, сначала от рук Любаши к обожженной ноге, потом от ее груди к груди Кузьмы и наоборот. Они словно пеленали парня и девушку в общий кокон, и Татьяне стало радостно от этого зрелища, и внутри у нее что-то зазвенело и запело, но она тоже молчала, не смея голосом или случайным жестом помешать рождающемуся на ее глазах единству душ и сердец.

Сегодня утром Таня проснулась с улыбкой на губах. Это случалось так редко, что она уже и не помнила, когда было последний раз, и поэтому решила, что день должен быть особенным. Да еще и сон показался столь желанно-провидческим, что ничего, кроме улыбки недоверия, вызвать и не мог. Приснилось ей, что у них с Любашей большой дом на две половины, что стоит он на берегу большой реки, на которой дымит высокой трубой маленький кораблик. И от этого кораблика, стоящего у причала, идут к дому два статных парня-казака в полной амуниции – сабли на боку, карабины за плечами, на шароварах широкие желтые лампасы; у одного из-под картуза буйно лезет рыжий чуб, а у другого – пшеничный. А они с Любашей стоят каждая у своих ворот и знают, что встречают не просто парней, а свою судьбу.

– Чур, мой – рыжий, – говорит Любаша и смеется заливисто.

И тут Татьяна видит, что рыжий – это Кузьма-плавильщик, а пшенично-кудрый – Гринька Шлык. А казаки раскрывают руки, зовут к себе, и они с Любашей враз срываются с места и бегут, бегут к этим рукам, этим парням-казакам, бегут навстречу своей судьбе…

Такой вот случился сон – столь радостно-счастливый, что никакой веры ему не было. И вдруг – начал сбываться. Хотя бы для подруги верной – Любаши: она уже встретила свою судьбу, и дело осталось за малым – чтобы срок каторги ее кончился, а Кузьма стал казаком. Верно, будет это еще нескоро, ежели не надумает Господь чудо совершить, однако, по всему видать, начало чуду уже положено: осторожно и бережно опустил плавильщик свою широкую ладонь на рыжую голову девушки и погладил, а Любаша уткнулась лицом в его колени, обхватила их руками, и плечи ее мелко-мелко задрожали.

2

Татьяна, пятясь, потихоньку выскользнула из палаты и ушла в свою безоконную каморку, которую ей выделил Савелий Маркелыч, проникшись ее историей. Бесконвойным каторжанам запрещалось ночевать за пределами острога, но фельдшер, по его словам, пользовался у старшего надзирателя уважением и потому без проволочек получил разрешение для своей помощницы.