Татьяна знать не знала, что ее добрый и участливый «начальник» немного лукавит: старший надзиратель, в соответствии с неведомым фельдшеру указанием, сам предложил поселить бесконвойную Телегину при лазарете, и Савелию Маркелычу пришлось скрепя сердце приспосабливать под жилье чулан, заваленный разным хламом. Хлам вынесли в сараюшку во дворе лазарета, на освободившуюся площадь перетащили из палаты топчан с постелью, и у Татьяны появилось место, про которое она могла сказать не только товаркам-каторжанкам, но и кому угодно: «Я пошла домой». Вот казарму в остроге назвать «домом» ни у кого бы язык не повернулся, а этот крохотный чуланчик, в котором кроме топчана помещалась лишь колченогая табуретка, принял свое новое звание, как показалось Танюхе, радостно и даже горделиво и старался окружить хозяйку теплом и уютом.

А Савелий Маркелыч скоро убедился, что постоянное присутствие помощницы в лазарете весьма для него удобно: больные всегда под присмотром, в помещениях чистота и порядок, а «бинды» выстираны и смотаны. И за лекарственными травами ходить вдвоем куда как лучше. Больше того, он стал учить помощницу всему, что знал сам, а она с радостью впитывала новые знания и умения: мало ли что, вдруг пригодится.

И еще было одно обстоятельство, сделавшее пребывание бесконвойной Телегиной при фельдшере жизненно ему необходимым. Савелий Маркелыч больше тридцати лет прослужил при Газимуровском заводе, здесь и жену года два как схоронил. Детей у него не было, кухарку заводить не по карману, потому ел он что и как попало, и желудок уже начинал побаливать. А Татьяна ходила питаться в острог, три раза в день, теряла много времени, и однажды Савелий Маркелыч предложил ей заниматься готовкой у него дома, это в двух шагах от лазарета. Девушка согласилась сразу, без церемоний и смущений, засучив рукава, взялась за стряпню; с первого же обеда Савелий Маркелыч понял, что поступил исключительно благоразумно, начал с удовольствием пользоваться свалившейся на него радостью чревоугодия и незаметно для себя привязываться сердцем к красавице-каторжанке. Не как вдовец, ищущий новую жену, – нет, скорее как мужчина, никогда не имевший детей и не знающий, как с ними себя вести, и вдруг обретший взрослую дочь. Он привыкал к ее постоянному присутствию рядом или неподалеку, говорил и двигался осторожно, словно боялся обидеть неловким словом или неверным жестом. Обидеть так, что она развернется и уйдет. Навсегда. Он, похоже, даже не задумывался, что идти-то ей некуда, что свою каморку при лазарете она почитает как ниспосланную небом за ее безвинные страдания, и тихо стыдливо радовался, что тянуть каторжанскую лямку Татьяне еще целых четыре года, а там, глядишь, и на поселение останется. И станет для него настоящей дочкой.

Для Тани не были секретом его мысли и чувствования. (Это Савелий Маркелыч думал, что умело таится, и не предполагал, что все написано на его простоватом морщинистом лице.) Они ее ничуть не обижали, скорее наоборот, она и сама тянулась к старику, искала в нем отца и в чем-то находила схожесть. Казалось бы, что может быть общего у человека образованного, бывшего военного фельдшера, прошедшего с русской армией всю Европу, и темного сибирского крестьянина, никогда не выезжавшего из своей деревни дальше уездного Шадринска, но Татьяна видела их главную похожесть – в бесконечно уважительном отношении к труду. Как своему, так и чужому. Сызмала она помнила слова отца, что без добрых крестьянских рук земля оставалась бы дикой, заросшей лесами, и ее не называли бы ласково кормилицей и матушкой, а теперь Савелий Маркелыч как бы в добавление не уставал повторять, что лучшие снадобья для здоровья человека те, которые мать-земля дарит, а лекари сии дары принимают и пользуют ими больных. И если эти слова двух много поживших людей соединить, то нет на земле никого главнее крестьян и лекарей.

Такие вот размышления теснились в златоволосой головке Танюхи Телегиной, когда она сидела, пригорюнившись, на топчане в своей каморке. Савелий Маркелыч был на обходе заводских цехов, и в лазарете стояла тишина, если не считать томных вздохов, долетавших из палаты. Как быстро у них все сладилось, подумала Танюха на очередном вздохе Любаши. Однако слюбились-смилешились – ну и пусть, ну и ладно! И тут неожиданные слезы горячими ручьями хлынули из ее глаз. Что ж это такое! Неужто сон, такой хороший, такой вещий, обманул, и она не получит своего кусочка радости, пускай маленького, не такого, как у Любаши, но своего собственного? Ну, не поверила ему – так что, сразу и наказывать?!

Сердце кольнула вдруг ехидная мыслишка: а может, все это время, что на каторге, она вела себя неправильно? А следом и другие мысли. Может быть, надо было не отказывать домогавшимся ее тела конвойным, надзирателям, тем же изголодавшимся каторжанам? Любаша, вон, не отказывала и дождалась своего королевича Елисея. Те, кто домогался, они ведь в душу не лезли, им душа без надобности, а вот груди девичьи помять-потискать и другие мягкие места полапать, дорваться до самого горячего и выплеснуть в него свою сокровенную мужскую нерастраченность – это главное, чего жаждал каждый более-менее сильный мужик. А у нее самой от этого что-нибудь разве бы убыло? И до встречи с Гринькой, поди-ка, уже не девка была, и он знал об этом, а все равно любил, иначе не потянулся бы за ней в каторжные места.

Мыслишки оказались не только ехидными, но и подлыми, и Танюха, расстроившись вконец, наподдала им точно так же, как тем мужикам, кто домогался. Не захотела она принести себя Гриньке как подстилку истоптанную. Поняли это мужики или нет, но покуражились и отстали, ссильничать не решились. Так и мыслишки теперь – покрутились-покрутились и истаяли.

А подругу Танюха не осуждала: у нее ведь никого такого, вроде Гриньки, не было, надеяться не на что. И вот – Кузьма, радость нежданная!

Татьяна вздохнула, отерла мокрые щеки и встала, собираясь шугнуть зарезвившуюся парочку: вот-вот должен вернуться Савелий Маркелыч, а ему знать про вольности полюбовные совсем ни к чему – еще рассердится старый.

Встала и услышала быстрый перетоп по ступенькам, по половицам прихожей, и светлый проем входа в каморку заслонила, как тень в ясный день, большая темная фигура.

3

– Таню-у-уха! – выдыхая из груди весь воздух, почти шепотом, но громче крика отчаянного, когда, кажется, душа вылетает на этом самом выдохе…

Что это?! Чей это голос?!! Совсем незнакомый…

Кто это??!! Господи, не сойти бы с ума…

– Танюха-а-а!. – И руки протянул…

Не может быть!!! Неужели??!

Не-ет! Этого не может…

Додумать она не успела. Сильные руки схватили ее под мышки и подняли так высоко и так резко, что она стукнулась темечком о доски потолка и вскрикнула от боли и неожиданности.

И – потеряла сознание.

Не от боли и неожиданности.

От счастья.

Гринька в растерянности опустил ее, обмякшую. Сначала попытался поставить на ноги, но ноги подламывались, не хотели держать враз отяжелевшее тело. Тогда он, неловко ухватив ее левой рукой под колени, поднял и положил на топчан. Зачем-то расправил чуть задравшийся подол арестантского платья из серой холстины – он просто не знал, что делать дальше.

Полумрак каморки-чулана и серое платье на сером покрывале словно растворили тело девушки. Но платок, которым были подвязаны волосы, сполз, отросшие после грубой каторжанской стрижки золотистые завитки окружили ее нежное лицо, и оно как будто светилось изнутри. «Ангельским светом», – подумал Гринька.

Наклонившись, он осторожно подул – на глаза, губы, щеки…

Таня открыла глаза, и в ту же секунду ее руки вскинулись и обхватили шею Гриньки. От неожиданности парень дернулся, его ноги в грубых сапогах, стоявшие на вязаном из тряпок половичке, съехали вместе с половичком назад, и Гринька, не успев опереться, всей тяжестью упал на девушку.

Упал и так и остался лежать, потому что Татьяна прижала его голову к своей груди и что-то говорила, говорила, задыхаясь, захлебываясь словами и слезами. Он боялся пошевелиться, чтобы не вспугнуть ее, потому только и расслышал: