Как видите, даже при самом осторожном обращении с найденным нами ключиком нам открывается нечто в том Гёте, каким его хотел видеть Швейцер, и в том его довольно отчетливом отражении, которое являет собой человек из XX века, Альберт Швейцер (во всяком случае, тот Швейцер, которого хотел видеть Швейцер).
В последние недели пребывания в Африке Швейцер работал над своей юбилейной речью, которую в общих чертах закончил во время путешествия от Кейп-Лопеса до Бордо, занимавшего в те времена восемнадцать дней.
В Европе он поехал в Кенигсфельд, чтобы увидеться с семьей, а оттуда в свой гюнсбахский Дом гостей.
Германия произвела на него в этот раз особенно тяжелое впечатление. «Цивилизация» вступала здесь в новый тягчайший кризис, и Германия являла собой все признаки этого кризиса. В стране царили нищета и безработица, политическая борьба разрывала ее, и черные силы террора все уверенней чувствовали себя в этом буржуазном мире наживы, где оболваненных людей, лишенных собственных идеалов и моральных принципов, так легко было увлечь любой демагогической идеей, лишь бы она была попроще и выглядела посытней.
В Страсбурге к Швейцеру зашел старина Бегнер, и разговор с ним навел доктора на особенно мрачные мысли...
...С тяжелым чувством приехал Швейцер во Франкфурт. Торжества, посвященные столетию со дня смерти Гёте, должны быть начаться 22 марта, в тот самый день и час, когда умер великий сын Франкфурта. К этому часу в здание франкфуртской оперы съезжались те, кому удалось получить приглашение. В этот час, взволнованный необычайной возможностью говорить с соотечественниками и ощущением неотвратимо надвигавшейся катастрофы, доктор Швейцер в напряженном молчании аудитории начал свою юбилейную речь. Миссис Рассел так вспоминает об этом дне:
«Это было волнующе!.. Огромный оперный театр в родном городе поэта был набит до отказа слушателями, завороженными серьезностью единственного оратора настолько, что все шестьдесят пять минут, пока длилась его речь, никто не шелохнулся и слышался только один голос. Он снова и снова говорил о нынешних временах, употребляя слово „граузиг“ (мрачный, ужасающий!).
— Город Франкфурт, — говорил Швейцер, — празднует сотую годовщину смерти своего великого сына, залитый великолепными лучами весеннего солнца... и погруженный в величайшие бедствия, какие только приходилось когда-либо переживать этому городу и соотечественникам Гёте. Безработица, голод, отчаяние стали уделом множества обитателей города и рейха. Кто дерзнет измерить всю тяжесть беспокойства, которую принесли с собой в это здание оперного театра те, кто собрались здесь сегодня на торжество?»
После интересного анализа грандиозной фигуры любимого своего поэта Швейцер заговорил о том, каковы были заветы Гёте его соотечественникам, которые сегодня не только находятся в беде, но и вступили, если верить предчувствиям, на самый край катастрофы. В грядущую ночь безмыслия, полной утери индивидуальности, сдачи человека гнусным, бесчеловечным лозунгам — в грядущую ночь диктатуры нацизма ламбаренский доктор приносил своим соотечественникам заветы, столь же благородные, сколь и тяжкие для их ослабевшего разума и забытой морали:
«Завет Гёте современным людям тот же самый, что и людям его собственного времени, и людям всех времен, а именно: „Будь настоящим человеком!“
Швейцер говорил, что современный человек Запада лишен материальной и почти лишен духовной свободы, что он с каждым днем все больше перестает быть человеком, принадлежащим самому себе и природе, все чаще уступает свой идеал. «В этих условиях, — заявляет Швейцер, — мы, подобно Фаусту, роковым образом отрываемся от природы, подчиняя себя чудовищной и противоестественной ситуации».
«Что же еще происходит в этот ужасный век, как не повторение на мировой сцене фаустовской драмы в гигантских масштабах? Тысячами языков пламени объяты дома Филемона и Бавкиды! Тысячекратно совершая насилия и убийства, человечество, чье мышление утратило все человеческое, ведет свою бессмысленную игру! Тысячью гримас и усмешек Мефистофель скалится нам в лица! Тысячью путей человек позволяет увести себя от естественных отношений с реальностью, чтобы искать благополучия в магических формулах системы, которая только отодвигает еще дальше от нас всякую возможность избежать экономических и социальных бедствий».
Слушатели, заполнявшие франкфуртский театр, хорошо знали эти формулы и заклинания, которые должны были вызволить из беды злосчастную Германию. Это были лозунги набиравшей все большую силу национал-социалистической партии Гитлера. Партия предлагала спасение от всех бед в обмен на избирательные голоса, на отказ от собственных мыслей, а потом и от собственной свободы.
Швейцер провозглашал эти страшные пророчества, а люди, сидевшие в зале, думали, что все это преувеличение чувствительного философа, обычные страхи доброхотов-гуманистов. О какой духовной несвободе он говорит, когда главная забота — дожить до завтра? И потом, через год, и два, и три, когда в том же Франкфурте стали с ужасающей стремительностью сбываться самые мрачные из его предсказаний, соотечественники Гёте продолжали думать, что все это не о них сказано, а у них ничего, слава богу, еще живы, и стало появляться масло, и возрождается дух, истинно германский дух. Он ведь и не думал, наверно, что сможет самой красноречивой речью остановить процесс людского отупения, но его долг был воспользоваться этой, может быть, последней возможностью говорить с соотечественниками.
Поэтому он снова и снова повторял предсказания о духовной несвободе, о «гипнозе заклинаний», о странных, извилистых путях, по которым при всем ее стремлении к освобождению могут направить массовую волю наиболее примитивные из заклинателей. Самых неистовых заклинателей не было, конечно, на ученой лекции во франкфуртском театре: они «болтали о политике» в Мюнхене и Берлине, пели свои фашистские гимны, разрабатывали в соответствии с неистребимой традицией демагогов планы спасения Германии от негерманцев. Они запасались оружием, затыкали глотку интеллигентам, помаленьку заполняя ими тюрьмы, запугивали совестливых, обещали накормить досыта самых голодных и самых прожорливых, сулили знамения мистикам, вождя — холуям, «девочек» — бабникам и прочную семью — домоседам.
«Мы отмечаем годовщину Гёте в самый решительный час судьбы, какой выпадал когда-нибудь человечеству», — говорил с трибуны эльзасец, который в эпоху европейского ожесточения еще ухитрялся думать об африканских страданиях, об индивидууме, о собственной мысли человека и собственной его морали.
Швейцер умолял их остановиться, отнести газеты в сортир, выключить радио и подумать над собой и миром. Умолял их, взывая к авторитету Гёте, которого они сейчас так возносили, и к его заветам, к его словам:
«Он говорит нам, что ужасающая драма... может прекратиться только тогда, когда наш век... забудет заклинания, которыми он был одурачен, решившись любой ценой вернуться к естественным отношениям с реальностью».
«Индивиду он говорит: „Не забрасывай идеала личной, индивидуальной человечности, даже если она идет вразрез с возникшими обстоятельствами. Не верь, что идеал этот утерян, даже если он не вяжется с оппортунистскими теориями, которые пытаются попросту приспособить духовное к материальному. Сохрани человечность своей собственной души!“
В страданиях минувшей войны Запад не утратил исступленной веры в материальный прогресс, вытеснивший здесь такие скромные и такие неуместные добродетели человечности. И Швейцер снова вступается за идеалы:
«Не все в истории, как это кажется поверхностному наблюдателю, подлежит постоянной смене. Неизменно случается, что идеалы, которые несут в себе незыблемую истину, вступают в столкновение с меняющимися обстоятельствами и только укрепляются, углубляются в этом столкновении. Таков идеал человеческой личности. Если уступить этот идеал, приходит гибель духовной личности, а это означает гибель культуры и, конечно, гибель для человечности и человечества».