Предчувствуя недоверчивый шепот людей, уже изверившихся в человечности, Швейцер взывал к авторитету Гёте, который отстаивал «истинную и благородную индивидуальную человечность».

Потом, словно желая перешагнуть страшную пропасть, которую он видел так ясно, что почти ощущал ее смрадное дыхание на лице, Швейцер вдруг заговорил о 1952 годе, когда Франкфурт будет отмечать двухсотлетие со дня рождения Гёте. Он высказывал надежду, что, может, хоть на этом празднестве оратор сможет объявить, что мрак начал рассеиваться и поколение, так глубоко погруженное в реальность, начинает справляться с материальными и социальными бедами, объединяется в своей решимости следовать старому идеалу индивидуальной человечности.

В конце, как всегда, оптимист одержал в нем верх, и он выразил надежду на победу лучшего в людях.

Увы, Германия была тяжко больна, и, возвращаясь из Франкфурта, он видел все больше черт уже наступавшего кризиса, похожего на безумие, которым чревата сонная болезнь в джунглях Габона.

После Франкфурта у Швейцера было много концертов в Голландии, Швеции, Германии и Швейцарии. Он посетил Англию, в которой он был теперь так популярен. Он давал здесь концерты, читал лекции, репетировал без конца. Во время своих европейских «отпусков» он тоже бывал занят по шестнадцать часов в сутки. Это в Англии один из друзей сказал ему, что нельзя так изводить себя: «Нельзя жечь свечу с двух концов». И Швейцер ответил с уверенностью: «Можно, если свеча достаточно длинная».

По просьбе английской компании он сделал запись органной музыки и впоследствии, через много лет, рассказывал об этом режиссеру Эрике Андерсон:

«Это поистине тяжкая работа. Если в конце ошибешься в одной ноте, то надо все переписывать сначала. А прослушать можешь, только когда все кончено. Так уж случилось, что большинство своих записей я сделал в Лондоне. ...У меня ушло три полных дня для того, чтобы отыскать красиво звучащий орган. Наконец, я нашел такой орган в маленькой церквушке, но пастор сперва не разрешил мне играть и заявил, что ему будет мешать, если я стану делать там записи. Я подыскивал всяческие аргументы. Я даже сказал ему, что если церковь разрушат, то хоть звук органа уцелеет. В конце концов, он разрешил мне работать по ночам. Я репетировал три ночи и при этом половину рабочего времени простоял на стремянке, затыкая ватой окна, чтобы стекла не вибрировали. Во время войны церковь сгорела, но записи эти уцелели».

В университете Манчестера Швейцер прочел лекцию о философии Гёте. Характерна заключительная характеристика Гёте, которую он дал в этой лекции:

«Для него мысль и поведение были одно, и это самое замечательное, что мы можем сказать о мыслителе».

Англия осыпала его научными почестями, докторскими и лиценциатскими степенями всех видов — в области философии, музыки, теологии. Он поехал в Шотландию и с удивлением увидел там долгие летние вечера, когда солнце медлит над горизонтом, а потом еще долго-долго сочится призрачный северный свет. Это было так разительно непохоже на резкий приход черной тропической ночи. И еще одно воспоминание ходило за ним по пятам среди гор Шотландии — гюнсбахское детство, романы Вальтера Скотта, мать... Он, наверно, впервые в жизни так разоткровенничался с репортером, когда сказал однажды в Шотландии:

«Моя мать с детства очень хотела увидеть Шотландию, из-за сэра Вальтера Скотта... Я всегда думал, что вот заработаю достаточно денег, повезу ее в Шотландию и покажу ей... это была единственная страна, которую она очень хотела увидеть... она очень мало путешествовала...»

Он почти никогда не говорил о матери. Теперь ему шел пятьдесят восьмой, и в случайном интервью, даваемом через переводчицу, вдруг прозвучала острая боль потери, вечное, неизбывное чувство сыновней вины.

В университете Сан-Эндрю, где он был удостоен почетной степени, ему предложили ректорство, но он отказался, сославшись на незнание языка. В Эдинбурге после церемоний, на которых он был удостоен сразу двух докторских степеней, он позволил себе просто побродить по шотландским берегам и горам. Может, он думал здесь о доброй молчаливой Адели Шиллингер, чей дух теперь в нем, в Рене, в его учениках, может, даже в его пациентах — неумирающий дух человечности...

Он снова встретился с Чарлзом Эндрюсом, с которым говорил об индийской философии, ее этических принципах, о непричинении зла — ахимсе и о благородных джайнистах. Швейцер работал в это время над третьим томом «Философии культуры», посвященным этике уважения к жизни, и он с увлечением углублялся в изучение индийской и китайской мысли.

Для работы над книгой он поехал в свой новый гюнсбахский дом. Дом стоял недалеко от склона горы, но обращен был к дороге, проходящей через деревню. Швейцер отказался поставить дом в глубине сада. Это был «дом у дороги», открытый любому путнику, и дверь его выходила на дорогу. Доктор возвращался в этот дом из Ламбарене и заставал здесь друзей, отдыхавших после работы в Африке, направлявшихся к нему в больницу или специально приезжавших повидаться с ним. Швейцер с детства привык к шумному, «открытому» дому, куда им с Луизой разрешали приводить сколько угодно гостей. Люди не мешали ему. Новый Дом гостей был очень простой и уютный, с кабинетом, музыкальной комнатой, рабочей комнатой и конторой. Вначале Швейцер занимал переднюю комнату с видом на холмы, но потом он уступил ее гостям и перенес свои книги в спальню, выходившую окнами на деревенскую улицу, самую неприглядную комнату в доме, в которой ему было спокойнее всего.

Он как-то сказал гостье, оглядывая склон холма, подступавший к дому:

— Я построил его здесь, под скатом холма, чтобы в будущей войне пушки не добрались до него...

Он сказал это почти серьезно, и гостья ужаснулась, потому что до новой войны, как полагало беспечное человечество, так ловко перекроившее послевоенный мир, оставалось еще по меньшей мере столетие.

Дом гостей в Гюнсбахе был европейской штаб-квартирой ламбаренской больницы.

Гости здесь бывали разные. Заходили односельчане. Заезжали друзья из Парижа или Берлина. Одним из первых посетил здесь доктора его старый друг Стефан Цвейг. Писатель вглядывался после долгой разлуки в лицо друга и думал о том, что человеческое совершенство встречается так же редко, как совершенство художественное. Цвейг заметил, что в волосах Швейцера прибавилось седины, но все еще очень приятным и пластичным остается его германское лицо с большими усами и одухотворенным сводчатым лбом.

Мягкий гуманист, Цвейг не терпит авторитарности. Его друг Швейцер занят делом, он руководит многими людьми, должен пользоваться влиянием среди пациентов, и Цвейг с тревогой вглядывается в его черты... Нет, не авторитарность, другое. В Швейцере есть уверенность в своем пути, сила, даваемая уверенностью; но сила его никогда не бывает агрессивной, ибо его мысли и самое существование находятся в гармоническом согласии с жизнью; они стоят в утвердительном отношении к жизни во всех ее формах. Сила его в понимании и терпимости.

Заходит речь о христианской теологии, и протестантский священник Швейцер вдруг начинает говорить о столь близких ему китайской религии и китайских философах древности, у которых он нашел высочайшее проявление этической мысли. «Сказочный человек!» — повторяет про себя восторженный Цвейг. Цвейг делится с другом опасениями: мир катится в пропасть, но Германия сейчас вырвалась вперед в этом беге, она лидирует в состязании мирового варварства. Как жить? Что будет?

Швейцер понимает тревогу Цвейга. Он ведь сам недавно говорил обо всем этом празднично настроенной франкфуртской «элите». Но хотя знание его пессимистично, он верит, что мир одумается — сейчас, позже или через столетие.

Швейцер зовет за стол ламбаренских сестер, приехавших в отпуск, они достают больничные фотографии, развлекают гостей историями из больничной жизни. Сестры вдруг вспоминают, как доктор Швейцер поспорил недавно с миссионером, требовавшим запрещения полигамии в Габоне. Швейцер доказывал ему, что при традиционном габонском образе жизни полигамия только естественна, но ортодоксальный миссионер упорно заявлял, что африканцев, принявших христианство, нужно учить жертвовать земными радостями. И тогда доктор Швейцер сухим академическим тоном заметил, что вопрос о том, можно ли многоженство относить к земным радостям, является глубоко спорным.