7

В тот самый час Симон обедал в Булонь-Бийанкуре у госпожи Этерлен. Он явился с букетом роз.

– Чудесные цветы! – воскликнула хозяйка дома. – И как благоухают! Вы даже представить себе не можете, какое вы мне доставили удовольствие.

Маленький дом был весь заставлен высокими букетами лилий, золотистые пестики которых множество раз отражались в зеркалах и стеклах витрин. От лилий исходил одуряющий запах.

Симон нашел, что у его букета весьма скромный вид, и восторг госпожи Этерлен показался ему преувеличенным. Она потребовала вазу, сама расположила в ней цветы и поставила розы на белый мраморный столик, где они выглядели весьма эффектно.

– Как прелестно они сочетаются с рисунком мрамора, не правда ли?.. – произнесла она. – Вы чем-то озабочены, господин Лашом? Надеюсь, ничего неприятного? Это все ваша служба. Вы слишком много работаете! Я пригласила нескольких друзей, с которыми вам было бы приятно встретиться. Но, увы, они сегодня заняты. Хотел приехать Лартуа. Но и он в последний момент сообщил, что не может быть: у него срочная консультация. К сожалению, я могу предложить только свое общество. Боюсь, вам будет скучно!

Она налила золотистое, сладкое, как сироп, карфагенское вино в такие причудливые, изогнутые и хрупкие бокалы, что было страшно, как бы их не раздавить в руке.

– Представьте себе, этот Карфаген – всего лишь деревушка к северу от Безье, – объяснила она. – Там каждый год приготовляют несколько бутылок такого вина. Его открыл Жан. Он утверждал, будто название деревни повлияло на вкус… Кажется, сама Саламбо пила такое вино. Впрочем, возможно, солдаты армии Ганнибала…

Они обедали в глубине гостиной – в своего рода ротонде – за низеньким круглым столом, украшенным мозаикой в бронзовой оправе; сидеть за ним было на редкость неудобно: некуда было девать ноги. Мари Элен Этерлен, по-видимому, хорошо приноровилась к этому столу, едва возвышавшемуся над полом. Она сидела, выпрямившись, на мягком пуфе, откинув ноги в сторону, и ела, изящно действуя хрупкими руками.

– Это Жану пришла в голову мысль так оправить мозаику, – сказала она.

Произнося слово «Жан», она растягивала первую букву, а затем делала едва уловимую паузу. И каждый раз, когда она произносила это имя, Симон вспоминал Изабеллу.

Им прислуживала единственная горничная госпожи Этерлен, молчаливая и незаметная. На столе в старинных итальянских канделябрах, украшенных серебряными листьями в позолоте, горели свечи.

– Современные варвары приспособили эти канделябры для электричества, – проговорила госпожа Этерлен. – Но я вернула им их истинное назначение.

Сделав это, она упустила из виду отверстия, сквозь которые «варварами» были пропущены провода, и теперь стеарин капал через эти дырочки на мозаику и на рукав Симона, когда тот протягивал за чем-либо руку.

Остальные источники света были скрыты от глаз, но тем не менее расцвечивали всеми цветами радуги венецианские бокалы, стеклянные гондолы, перламутровые веера и отбрасывали снопы ярких лучей на зеркала.

После тонких, изысканных, но несытных кушаний горничная принесла мисочки с теплой водой, в которых плавали лепестки цветов. Госпожа Этерлен окунула в теплую воду пальцы с холеными бледно-розовыми ногтями. Симон также опустил в мисочку свои волосатые пальцы с четырехугольными ногтями. Их руки ритмично двигались, как танцоры в балете.

– Знаете, почему ваши цветы так меня растрогали? – вставая из-за стола, спросила она. – Ведь сегодня день моего рождения.

– О, если б я знал!.. – воскликнул Симон.

Впрочем, он и понятия не имел, что сделал бы в этом случае.

– Но все же угадали! Ведь вы пришли и принесли мне цветы… И если б не вы, я была бы сегодня совсем одна. Да, мне исполнилось сорок четыре… Как глупо, что я говорю вам об этом. Но знаете, грустно, когда в жизни женщины наступает такое время, – она указала на букеты лилий, – что приходится самой себе покупать цветы…

Тронутый не столько смыслом ее слов, сколько прозвучавшей в них печалью, которая напомнила Симону о его собственных горестях, он готов был открыться ей и воскликнуть: «Я тоже несчастен, и вы мне очень помогли вашим карфагенским вином, позолоченными зеркалами и мисочками для омовения пальцев. У меня с Изабеллой…»

– Я хочу отыскать для вас стихи Жана; до сих пор я не осмеливалась их вам показать, – сказала она. – А потом и мои, если только я вам этим не наскучу.

Она выдвинула ящик стола, на мраморной доске которого стояли розы, достала оттуда пачку листков, тетрадь в красном сафьяновом переплете и положила все это перед Симоном.

Стихи оказались игривыми, эротическими, а рифмы нередко непристойными; написаны они были отличными чернилами. В отдельных местах рука поэта явно дрожала; помарки, которые обычно так волнуют при чтении рукописи, в данном случае коробили.

Симону было неловко, и он не знал, как себя вести.

Госпожа Этерлен с чуть покровительственной улыбкой смотрела на него и повторяла:

– О, какое стихотворение! Необыкновенно, правда? Просто поразительно, с каким блеском и остроумием он умел говорить о таких вещах!..

Грудь ее взволнованно поднималась. Но тут она заметила, что собеседник не разделяет ее восторга.

– Вы, очевидно, не очень любите этот жанр?

Она явно была разочарована.

– Нет, что вы, что вы! – поторопился ответить Симон. – Это и в самом деле удивительно… Стихи мне нравятся… но я и не подозревал…

Он старался читать как можно быстрее и в то же время не слишком быстро, чтобы не обнаружить полного своего безразличия. Ему тошно было читать строки, которые он сейчас пробегал глазами. Его чувство преклонения перед писателем было оскорблено; он походил на человека, который, любуясь прекрасным памятником, внезапно замечает, что постамент подгнил.

Несколько раз госпожа Этерлен возвращалась к этой теме, но Симон не поддерживал разговора: он не умел вести беседу, полную двусмысленных намеков. Смятение его все возрастало, и он мысленно проклинал недостатки своего воспитания.

Он почувствовал облегчение, когда они перешли к тетради в красном сафьяновом переплете, содержавшей стихотворения самой госпожи Этерлен.

Стихи были возвышенные, но плохие и представляли собою слабое подражание ранней поэзии Жана де Ла Моннери. Они были начертаны тонким паукообразным почерком на кремовых страницах с золотым обрезом. Поэт внес в них несколько исправлений. Особенно беспомощно звучало последнее стихотворение – на смерть Жана де Ла Моннери. В тетради оставалось еще много незаполненных страниц.

– Это все, – сказала госпожа Этерлен.

Симон с жаром похвалил ее. Она поблагодарила с непритворной скромностью. Она была неглупа и понимала, что стихи ее плохи, но не могла удержаться, чтобы не показать их.

На ней было черное платье со вставкой из тюля. Сквозь тонкую сетку просвечивали нежные белые плечи, двойные бретельки – бюстгальтера и шелковой комбинации, худенькая рука, рука еще молодой женщины. У нее была небольшая грудь.

«Почему она показалась мне такой старой, когда я увидел ее в первый раз? – подумал Симон. – Странно, ведь она совсем не стара».

Закрыв тетрадь и собрав листки с фривольными стихами, она сидела, слегка наклонясь, на ручке кресла, совсем близко от Симона. Кожа на ее стройной шее отливала слоновой костью, тонкие пепельные волосы, собранные на макушке, переходили в косу. Одно ухо слегка оттопыривалось. От нее исходил запах гелиотропа, он смешивался с ароматом лилий, пряное благоухание которых наполняло всю комнату.

Он поцеловал склоненную шею. Госпожа Этерлен выпрямилась, взглянула на Симона; было непонятно, как могли такие маленькие глаза столько выражать. Их лица были совсем близко. Она привлекла к себе голову Симона.

Около полуночи госпожа Этерлен в легком розовом пеньюаре, с распущенной длинной косой спустилась в кухню за ветчиной, маслом и хлебом.

Симон ушел немного позже. Она проводила его до крыльца, выходившего в сад. Он называл ее Мари Элен. Теплая лунная ночь была прекрасна, на небе сияли звезды. Откуда-то издалека, с реки, доносился стук мотора на катере. Госпожа Этерлен прижалась лицом к груди Симона.