«Я боюсь лошадей, я боюсь быть укушенным». Страх и агрессивность, которые должны меня защищать от одного или другого, еще не локализованного, проецируются и возвращаются ко мне извне: «я под угрозой». Фантазм поглощения, с помощью которого я пытаюсь выйти из состояния страха (я поглощаю часть тела моей матери, ее грудь, и таким образом я удерживаю ее), оказывается не меньшей угрозой, так как символический и отцовский запрет уже живет во мне, поскольку в это же время я учусь говорить. Под давлением этой второй, символической угрозы я пробую другую операцию: я не тот, который пожирает, я пожираем им, третьим, таким образом, он (третий) меня пожирает.

Пассивирование

Это синтаксическое пассивирование, которое объявляет способность субъекта занять место объекта, — радикальный этап в конституировании субъективности. Сколько историй вокруг «ребенка бьют», сколько усилий для того, чтобы научиться выстраивать фразы со страдательными формами в тех наших языках, где они есть. Заметим здесь, что логика конституировании объекта фобии также требует этой операции пассивирования. Аналогично конституированию означающей функции фобия, тоже оказавшаяся под давлением цензуры и вытеснения, инвертируя, смещает знак перед метафоризацией (активное становится пассивным).

Только после этой инверсии «лошадь» или «собака» может стать метафорой моего пустого рта-поглотителя — той, что будет смотреть на меня, угрожая, извне. Сверхдетерминированные, как все метафоры, эта «лошадь», эта «собака» содержат также скорость, ход, бегство, движение, улицу, уличное движение, машины, прогулки, — весь этот мир других, к которому они устремляются, чтобы скрыться, и где пытаюсь скрыться я сам, чтобы спастись. Но обвиненное, запрещенное, «я» возвращается, «я» отступает, «я» вновь обретает страх: «я» боится.

Чего?

Только в этот момент появляется quid — нечто, весомое во всех смыслах объектных и предобъектных отношений, со всем притяжением для коррелятивного «Я», а не как пустой знак. То есть конституируется объект, представляющий собой галлюцинацию. Объект фобии — это сложная обработка, уже содержащая логические и лингвистические операции, которые являются попытками интроекции влечения, обозначая неудачу от интроекции поглощений. Если поглощение намечает пути конституирования объекта, то фобия представляет неудачу сопутствующей интроекции влечения.

Пожирание языка

Фобия маленькой девочки, прокомментированная на семинаре Анны Фрейд[65], дает нам повод оценить значение орального в этом деле. Тот факт, что речь идет о девочке, которая боится быть съеденной собакой, может быть вовсе не лишним в акцентировке орального и пассивированного. Кроме того, фобия является результатом разлуки с матерью, затем воссоединения, когда мать принадлежит уже другому. Любопытно, что чем больше Санди одержима фобией, тем больше она говорит: наблюдательница констатирует, что она разговаривает с деревенским акцентом, что разговорчивая, что для трех с половиной лет «она много говорит, имеет обширный словарный запас, легкость выражения и забавляется повторением странных и трудных слов».

…Я обрабатываю эту нехватку и сопровождающую ее агрессивность ртом, который я наполняю словами, а не матерью, которой мне не хватает как никогда, — разговаривая. Получается, что в данном случае оральная активность, производящая лингвистическое означающее, совпадает с темой пожирания, приоритет которой отдается в метафоре «собаки». Но мы вправе предположить, что всякая вербальная деятельность, называет она или нет объект фобии, имея отношение к оральному, представляет собой попытку интроекции поглощений. В этом смысле, вербализация всегда сталкивается с «отвратительным» (объектом) — объектом фобии. Усвоение языка происходит как попытка присвоить скрывающийся оральный «объект», искаженная галлюцинация которого угрожает нам извне. Возрастающий по мере того, как усиливается ее фобия, интерес Санди к языку, вербальные игры, которым она предается, приближаются по интенсивности к вербальной деятельности маленького Ганса, о котором мы говорили.

Можно противопоставить этому отношению к фобии и языку у ребенка общее исследование взрослого фобического дискурса. Речь взрослых, страдающих фобией, также характеризуется крайней ловкостью. Но это головокружительное проворство, катящееся, не касаясь ничего и само неприкасаемое, со всей скоростью над бездной, как бы пусто смыслом, — лишь аффект моментами является подать ему даже не знак, а хотя бы сигнал. Язык становится тогда контрфобическим объектом, не играющим более роль элемента неудавшейся интроекции, которая может, в фобии ребенка, вызвать появление страха первичной нехватки. Анализ этих структур должен пройти через хитросплетения не-сказанного, чтобы прикоснуться к смыслу столь запутанного дискурса.

Ребенка в эпизоде фобии нет. Его симптом, поскольку он об этом говорит, является уже обработкой фобии. Благодаря той логической и лингвистической работе, которой он занят в то же самое время, его симптом получает сложную и двусмысленную обработку. Галлюцинаторная фобия оказывается тогда на полпути между признанием желания и контрфобической конструкцией: еще нет сверхкодированного дискурса защиты, который знает слишком много и отлично манипулирует своими объектами; но нет и признания объекта нехватки как объекта желания. Объект фобии, если точно, — это уклонение от выбора, он пытается как можно дольше удерживать субъекта от принятия решения, и все это не с помощью блокировки символизации инстанцией сверх-Я, и не с помощью асимболии, а наоборот, сгущением интенсивной символической деятельности, приводящим к тому гетерогенному агломерату, каким является фобийная галлюцинация.

Галлюцинация ничего

Метафора, говорили мы выше. Более того. Ведь к движениям смещения и сгущения, которые предшествуют ее образованию, добавляется измерение влечения (о котором сигнализирует страх), имеющее анафорическое значение индексации, отсылающей к другой вещи, к не-вещи, к непознаваемому. Объект фобии является, в этом смысле, галлюцинацией ничего: метафора — как анафора ничего.

«Что значит „ничего“»? — спрашивает сам себя психоаналитик. Чтобы после «отсутствия», «фрустрации», «нехватки» и т. д. ответить: «материнский фаллос». Это, с его точки зрения, не ошибка. Но эта позиция предполагает, что для того чтобы возбудить страх, столкновение с невозможным объектом (этот материнский фаллос, которого нет) трансформируется в фантазм желания. Следуя за своим страхом, я нахожу, таким образом, свое желание, и я цепляюсь за него. Оставляя на рейде цепь дискурса, с помощью которого я выстроил свою галлюцинацию, свою слабость и свою силу, свое богатство и свой крах.

Именно здесь письмо заступает на вахту возле ребенка, страдающего фобией, которым оказываемся все мы, по крайней мере тогда, когда речь идет исключительно о страхе. Письмо трансформирует столкновение с отвратительным (объектом) вовсе не в фантазм желания. Оно, наоборот, разворачивает отсюда стратегии логики и психологии влечения, составляющие метафору-галлюцинацию, неудачно названную «объектом фобии». Если мы все страдаем фобией в том смысле, что страх заставляет нас говорить при условии, что кто-то запрещает, то вовсе не все будут бояться больших лошадей или кусающих ртов. Ганс просто написал раньше других, или даже он поставил пьесу в произведении, которое охватило весь его жизненный мир, со всеми его статистами, заставив воплотиться как живых (лошадь) эти логики, которые конституируют нас как существ, достойных отвращения и/или как существ символических. Он был «писателем» скороспелым и… неудачным. Взрослый писатель, неудачный или нет (но который, может быть, никогда не теряет из вида эти две возможности), постоянно возвращается к механизмам символизации в самом языке, чтобы найти в этой операции бесконечного возвращения, и не в объекте, который она называет или производит, выделение страха перед… ничем.