Мы тоже здесь, с Селином, у дверей женского, у дверей отвращения в том смысле, о котором мы говорили выше, в самой откровенной радиоскопии «базовых влечений» фашизма. Так как именно эта экономия ужаса и боли в их сверхлибидинальном выражении схватывается, рационализируется и приводится в действие нацизмом и фашизмом. Так, эту-то экономию не смогли одолеть приведенные в действие эпифеноменами желания и удовольствия ни теоретический разум, ни легкое искусство. Это вожделеющее искусство смогло предложить лишь перверсивное отрицание отвращения, которое, будучи лишено среди прочего возможности религиозной сублимации (особенно в ситуации упадка религиозности между двумя войнами и своеобразной тактики нацистов и фашистов), само увлеклось феноменом фашизма. Примером такой литературы может быть Дрие ла Рошель. На изнанке его солидарности — искусство вытеснения, александристское и патриотическое, искусство морального сопротивления, одновременно решительное и ограниченное. Но какая реалистическая (или социалистически-реалистическая) литература может соответствовать ужасу Второй мировой? Селин-то говорит прямо из самого этого ужаса, он компрометирует себя этим, он внутри. Посредством своего письма он заставляет его существовать, он далек от того, чтобы его разъяснять, он кидает ему эту тряпку, свой текст: тонкая, но хорошо сплетенная сеть, которая не может нас защитить от всего на свете, врезается и увлекает нас целиком.
Эти самки, что портят нам бесконечное…
Они очень редки, те женщины, которые по сути своей не коровы и не горничные — но тогда они ведьмы и феи.
Образ матери, да-да, еще и это, занимает центральное место в галерее женских образов писателя. Но здесь отчетливо и значимым способом этот образ становится двойственным.
Идеальная, артистичная, олицетворяющая красоту, с одной стороны является точкой прицела для художника, который признается, что принимает ее как модель.
«Я сын реставраторши старинных кружев. Я являюсь владельцем очень редкой коллекции, единственное, что у меня осталось, и я один из тех редких мужчин, который может отличить батист от валансьен, валансьен от Брюгге, Брюгге от Алансон. Я хорошо знаю тонкости. Очень хорошо. Мне не нужно учиться. Я это знаю. И я также знаю женскую красоту, как красоту животных. Очень хорошо. Я эксперт в этой области».[165]
Или, например, в более прозрачной манере, но все время объединяющей письмо, женщин и кружева:
«Я не художник, но у меня есть память на цветы… Жанин… Мари-Луиз… то, что на самом деле написано — это не так важно, важна прозрачность… кружева Времени, как говорится…»[166]
Однако ни мать, ни бабушка, такие, какими их показывают романы Селина, не являются персонажами необыкновенной чистоты, без капли тени. Так описывается бабушка — «она учила меня понемногу читать», «она сама не слишком умела» и даже «я не могу сказать, чтобы она была нежная или приветливая, однако она мало говорила и этого было достаточно».[167] Любовь, обращенная к нему, — любовь трудная, стыдливая, полная этого целомудренного и виноватого отношения, и это рядом с распущенностью и ужасом, который характеризует чувства Селина. Лишь в момент смерти, по-детски неловкая, эта любовь выплескивается наружу.
«У нас был своего рода стыд… Как будто мы были виноваты… мы боялись пошевелиться, чтобы не расплескать наше горе… Мы плакали вместе с мамой, так же, за столом…»
Другая материнская ипостась ассоциируется со страданием, с болезнью, с жертвой, с разложением, которое, похоже, Селин сильно преувеличивает. Это материнство, эта мать-мазохистка, которая без остановки работает, — отталкивающее и соблазнительное, отвратительное.
«С того момента, когда это становилось неизбежным как тяжелый труд, как тревога, она смирялась с этим… В этом была ее природа, ее характер… […] И она им очень дорожила, этим своим жестоким положением…»
Это уже было в «Путешествии»:
«Это горе внушало как бы страх; оно было полно пугающих вещей, которых она не понимала. Она в конечном счете думала, что маленькие люди, такие как она, специально созданы для того, чтобы страдать от всего, что в этом их роль на земле…»[168]
Картина жалкая, даже уничижительная упорным подчеркиванием хромоногости — «Мамины ноги, маленькая и огромная»[169] — и выставленной напоказ нищетой, которой Селин заполняет пассаж Шуазель. Для чего эта воплощенная матерью кастрация? Может быть, это картина постоянного обвинения, утоление ранее полученных нарциссистских ран? Или это своего рода способ выразить любовь, которая может быть обращена лишь к слабым существам, чтобы не представлять угрозу признающемуся?
Тема этой двуликой матери, может быть, является репрезентацией злой силы, которой обладают женщины — давать смертную жизнь. Как говорит Селин, мать нам дает жизнь, но не бесконечную:
«Она сделала все, чтобы я жил, но рождаться-то и не следовало бы».
«…эти самки вечно портят все бесконечное…»
Мы уже говорили о том, что для Селина роды — привилегированный объект письма. Но совершенно естественно, что и в потере ребенка, в аборте, писатель обнаруживает основополагающую судьбу и жалкую трагедию другого пола. Он описывает в «Путешествии» эту неизбежную драму, когда сексуальное удовольствие тонет в море крови в ходе противостояния стремящейся к наслаждению девушки и ее смертельно ревнивой матери.[170]
Напомним, что свою докторскую диссертацию по медицине (1924) об Игнатии Земмельвейсе Селин посвящает инфекции, которая возникает во время родов, — послеродовой горячке. Мало соответствующая тому, что обычно ожидается от медицинского рассказа, очень романтическая, эта работа может быть расшифрована как идентификация Селина с венгерским доктором, обосновавшимся в Вене. Иностранец, одинокий, маргинальный, вконец безумный, преследуемый всеми, основатель акушерской гигиены, у него есть чем очаровать не только одержимых, но и шире — всех тех, кто боится разложения и смерти от контактов с женским. Земмельвейс заставляет тщательно мыть руки после соприкосновения с трупами, чтобы не заразить других рожениц, с которыми медику предстоит еще иметь дело, — и это до открытия микробов, это времена Наполеона. Он констатирует, что послеродовая горячка — это женское, зараженное трупом: таким образом, в горячке то, что дает жизнь, оборачивается мертвым телом. Безумный момент, когда противоположности (жизнь/смерть, женское/мужское) объединяются, чтобы создать, возможно, нечто большее чем защитный фантазм против мучительной власти матери: паническую галлюцинацию разрушения изнутри, интериоризации смерти, приводящей к уничтожению границ и различий. Средство? — Еще раз, оно заключается в том, чтобы отделять, не трогать, разделять, мыть. И нужно, чтобы третий — врач — был агентом не коммуникации, а изоляции, представляющим светское понимание религиозного греха, искушения и очищения. Невозможная роль: Земмельвейс под влиянием галлюцинации жестокости набрасывается на труп, режет, обрезается, заражается… Как роженица? Агент, который сам становится жертвой? Врач, которому не удается избежать участи больной матери, приговоренной к смерти?… Селин следует шаг за шагом за болезненным опытом доктора-поэта, автора научной работы тоже в литературном стиле («Жизнь растений» — «двенадцать страниц поэзии»), о котором он пишет, как если бы речь шла не о Венце, а о нем самом, будущем романисте: «Мир, танец приводят его к женственности». Эта диссертация в конечном счете — путешествие к таинственным дверям жизни, где роженица охвачена инфекцией, жизнь — смертью, женская горячка — бредовыми галлюцинациями мужчины, причина — загадкой. Из всех древних загадок науки только эта, без сомнения, нечто большее, чем метафора, привлекает Селина — у входа или выхода женщины, внутри/снаружи, перемешанные как жизнь и смерть, мужское и женское. Его диссертация — это подготовка к «Путешествию на край ночи» в том смысле, что она пытается открыто показать что-либо через «научное» вытеснение из сознания загадок, которые, по сути, конституируют женственность. И видимо, было нужно, чтобы объяснение Селина победило эту основу, чтобы из этого заразного отвращения появились эти два неустранимых протагониста: смерть и слова.