Я проснулся. Какой отвратительный, кошмарный сон! Как хорошо, что он кончился, что я лежу спокойно в теплой постели, у себя дома, в квартире № 6…
№ 6… Я представил себе эту цифру так отчетливо и ясно, точно действительно видел ее перед собой. Это была большая шестерка светло-серого цвета. Я глядел на нее, и она стала двоиться, четвериться, я пробовал зажмуриться, но это не помогало. Пол, потолок и стулья были покрыты шестерками, ненавистные цифры носились в воздухе, описывали дуги, свивались и развивались, точно ядовитая гадина. Они душили меня, лезли мне в глаза, в рот… Отбиваясь от них, я закричал…
Наконец-то я проснулся на самом деле. Все кругом было тихо, тихо. Я зажег свечу, налил себе воды и выпил.
Часы слабо стучали.
Но что это?.. Сердце мое вдруг часто забилось, нервы напряглись, странное ощущение, уже испытанное мною два дня назад, вновь мною овладело. Но тогда я только вслушивался в мучительную тишину… Теперь я услышал.
Легкий шорох несся из-за стены, скрип половицы, шуршанье туфель, слабое покашливание. И вдруг странный холод распространился по комнате… Не смея крикнуть, двинуться, позвать на помощь, прижавшись к изголовью кровати, я видел, что по коридору медленно движется какой-то старик. В руке он держал слабо мерцавшую свечу, другой придерживал полу халата. На шее у него чернела та же узкая, страшная, запекшаяся рана. Он направился к кухне, вскоре я услышал отчаянный долгий крик, какая-то дверь тяжело хлопнула… Больше я ничего не помню.
Утром с меня сняли показания относительно Даши, исчезнувшей неизвестно куда. Городовой видел в ту ночь на набережной бегущую девушку, хотел ее задержать, но она вырвалась у него из рук. По описанным приметам и по оброненному ею платку, несомненно, это была Даша.
Я рассказал о страшных кошмарах этой ночи, меня выслушали, скептически улыбаясь, пожали плечами и ушли.
Голова у меня тупо болела, я сам не знал, что думать о всем происшедшем, когда мне доложили о приходе управляющего домом. Это был почтенный старик с тихим голосом, с мягкими движениями и грустным взглядом. Он извинился передо мной за беспокойство и, помолчав немного, словно собираясь с мыслями, начал:
— Я очень перед вами виноват, сударь, что послушался нашего домовладельца и не предупредил вас о нехорошей славе нанятой вами квартиры. После случая, происшедшего в ней, о котором я вам расскажу, уже семь лет, как в ней никто не жил, то есть пробовали жить, но выходило так беспокойно, что все жильцы вскоре съезжали. Тогда ее обратили в домовую контору. Но теперь, сами знаете, квартир мало, платят за них хорошо. Вот наш хозяин и решил сдать № 6. Просил я его не брать греха на душу, не слушает. Оно, говорит, если и было, так за шесть лет выветрилось. А тут подвернулся ваш приятель; меблировали ее кое-как, да и по рукам. Только, как я предсказывал, нехорошо и вышло. А случай здесь вот какой произошел.
Лет пятнадцать тому назад снял шестой номер приезжий из Сибири старик Глухарев. Это был высокий коренастый старик с острым взглядом и тяжелой поступью. Поселился он с маленькой внучкой, жил бедно и скупо, перебиваясь с хлеба на воду, однако говорили, что он — бывший золотопромышленник, богач, вряд ли не миллионер.
Однажды зимой, в январе, будит меня утром прислуга.
— Барин, — говорит, — вас полиция требует.
«Что за шут, — думаю, — какое ко мне у полиции дело?» Хотя и не помнил за собою ничего, однако струхнул порядком. Выхожу с виду спокойно, про себя акафист своему мученику читаю. Вижу, дом оцеплен, подходит ко мне пристав.
— У вас проживает омский мещанин Глухарев?
— У нас, — говорю, — десять лет уже проживает.
— Ведите нас к нему.
И что же бы вы думали?! Оказывается, пришли старика арестовывать. Как-то там открылось, что он в Сибири целую семью вырезал, только одну младшую девочку пощадил, и внучка его не родная ему совсем, а тех родителей дочка.
Ну, звонили, стучали, никто не открывает. Высадили дверь. Думали, он спит. Глухарев сидит в кресле напротив входа, смеется, «добро пожаловать, говорит, дорогие гости». Полицейские было к нему, а он только рукой повел: «не смей», мол, да так повелительно, что те и остановились. А он прямо на меня уставился да как закричит:
— Ты, доносчик, знай, что даром тебе это не пройдет. Думаешь, навел холопов и силен? Короток, любезный, у тебя ум, не выселишь меня, покуда сам в гроб не ляжешь!.. Проклято это место, проклято, проклято трижды.
И так он это страшно выкликнул, что до сих пор холодно становится, как вспомнишь.
А потом что было?
Пристав первым опомнился.
— Делай, ребята, обыск, что слушать старого попугая.
Солдаты затопали, стали выворачивать комоды… А старик все кричит, ругается и вдруг перестал выкликать, захрипел, заклокотал как-то. Бросились мы к нему, а у него в руках бритва, горло перерезано, и халат бухарский зеленый весь залит кровью.
Поверите ли, неделю целую после того не спал.
Что ж еще, — Глухарева похоронили, имущество его в казну пошло. Дашу-сиротку я у себя оставил. Когда подросла, стала при доме служить.
И странно, знаете, после смерти старика (ведь все у девочки на глазах произошло) словно у нее память отнялась. О прошлой своей жизни помнила самые пустяки, о деде (какой, впрочем, он был ей дед) никогда и не вспоминала. И так, думаю, что Бог ей милость свою послал, отнявши память.
Да, не надо было ей поступать к вам в услужение. Старый безбожник, видно, ей и явился ночью.
Несколько дней спустя, уже перебравшись на новую, приисканную мне стариком-управляющим квартиру, я прочел, что в вытащенной из Невы утопленнице опознана Даша.
Георгий Иванов
ЧЕРНАЯ КАРЕТА
— Неужели все кончено, Маша?
Он был жалок в своей запыленной визитке, измятой рубашке, галстуке, съехавшем набок. Еще минуту назад она не верила, что это — правда. Он целовал руки Марьи Сергеевны, ее колени, ее хрустящее, пахнущее ирисом платье. Но, случайно заглянув в ее лицо, он вдруг понял все. Брезгливая жалость и скука были в этом лице, улыбавшемся когда-то ему с нежностью и любовью. Валентину Валентиновичу стало стыдно своей слабости. Он неловко встал, поправил волосы, попробовал улыбнуться.
— Ну, сядьте, милый, ну, успокойтесь, — говорила Марья Сергеевна, положив ему руки на плечи и с безграничной ласковостью заглядывая в глаза. — Чего вы от меня требуете, посудите сами. Разве я не любила вас? И разве вам было худо со мной, ну хотя бы в Павловске, летом… (Валентин Валентинович только вздрогнул при этих словах.) Но теперь, я не знаю почему — разве в любви мы что-нибудь, когда-нибудь знаем, — я больше не хочу этого. Я вас по-прежнему ценю, милый, но…
«Зачем, зачем она говорит все это», — думал тоскливо Лаленков, не слушая больше ласково-беспощадной ее болтовни. А женщина продолжала говорить вкрадчиво и тихо; чуть слышно пахли белые туберозы в узком бокале баккара, и треугольник вечернего солнца медленно тускнел на затянутом светло-синим сукном полу.
Валентин Лаленков был поэт не очень плохой — не очень хороший. Двадцати лет он «подавал надежды» — теперь, двадцати четырех, писал не хуже и не лучше, чем четыре года назад. Хотя он не любил разные атрибуты «вдохновенных натур» — длинные волосы, бархатные куртки, житье на седьмом этаже, — но как-то сама собой его наружность имела некий поэтический пошиб, несмотря на пробор, жакет и цилиндр, а может быть, и благодаря им. И жил он хотя всего только на четвертом этаже, но в два окна его комнаты видны были крыши и трубы, шныряющие коты и над всем этим чахлые петроградские облака. Комната была холодная, и он с утра зябнул над керосиновой печкой в калошах и в летнем пальто. У Лаленкова никаких доходов, кроме скудных гонораров, не было, и часто ему приходилось обедать через день в кухмистерской, зато от него всегда пахло отличными английскими духами, всегда на нем было безукоризненно свежее белье. Но на башмаках нередко красовались заплаты и визитка давно порыжела по краям. На это не хватало денег.