— Как ты мог допустить, Рабо, что я столько времени ставил себя в дурацкое положение, наставления ей читал по части писательского ремесла? — возмущался он.
— Я ждал подходящего момента.
— Сто раз была возможность, сукин ты сын, — обругал он меня.
— Все равно она же совсем другого сорта, — защищался я.
— Вот это правда! И одареннее, и лучше.
— Ну уж, конечно, не лучше.
— Эта баба — чудовище, — сказал он, — но у нее поразительные романы. Она прямо новый Рихард Вагнер, один из самых ужасных людей за всю историю человечества.
— Откуда ты знаешь, что она пишет? — спросил я.
— У Селесты есть все ее книжки, и я их прочитал. Какая ирония, а? Все лето читаю ее романы, чертовски ими наслаждаюсь, а к ней, понятия не имея, кто она, отношусь как к полоумной.
А, так вот как он проводил лето: читал подряд все романы Полли Медисон!
— Когда я узнал, что ты скрывал от меня, кто она, мне даже больше, чем ей самой, захотелось переделать холл. Это я посоветовал, если она хочет сделать тебе приятное, перекрасить все дерево в цвет детского дерьма.
Он знал, что у меня было по меньшей мере два мало приятных переживания, связанных с цветом, который почти все называют цветом детского дерьма. Даже в Сан-Игнасио, когда я был мальчишкой, его так называли.
Первый неприятный случай произошел много лет назад у выхода из магазина «Братья Брукс». Я купил приглянувшийся мне летний костюм, который на меня тут же подогнали — мне показалось, он подойдет для дома. Тогда я был женат на Дороти, мы еще жили в Нью-Йорке и рассчитывали, что я стану бизнесменом. Только я вышел из магазина, как меня схватили двое полицейских и потащили допрашивать. Потом они передо мной извинились и отпустили, объяснив, что рядом ограбили банк и на голову грабителя был натянут дамский нейлоновый чулок. «Ничего про него не знаем, — сказали, — только говорят, на нем был костюм цвета детского дерьма».
Вторая неприятная ассоциация, связанная с этим цветом, имеет отношение к Терри Китчену. Когда Терри, я и еще несколько человек из нашей группы переехали сюда в поисках дешевого жилья и картофельных амбаров, Терри целыми днями околачивался в барах, своеобразных клубах местных рабочих. А он, между прочим, окончил Йельскую юридическую школу, даже в свое время входил в Верховный суд при Джоне Харлане, а также был майором Восемьдесят второго авиаполка. Я не только в значительной степени содержал его, но был единственным человеком, которому он звонил или просил кого— нибудь позвонить, когда напивался так, что не мог сесть за руль и доехать домой.
И вот этого Китчена, самого значительного из живших когда— либо в Хемптоне художников, может быть, только за исключением Уинслоу Хомера, называли и до сих пор называют «парнем с машиной цвета детского дерьма».
15
— Где сейчас миссис Берман? — осведомился я.
— У себя, наряжается, на свидание собралась, — сказала Селеста. — Потрясающе выглядит. Обождите, увидите.
— На свидание? — переспросил я. Это что-то новенькое. — С кем у нее свидание?
— На пляже она познакомилась с одним психиатром, — объяснила кухарка.
— У него «феррари», — добавила дочка. — Когда миссис Берман клеила обои, он стремянку держал. Сегодня пригласил ее на званый обед в честь Жаклин Кеннеди, а потом они поедут на танцы в Саг— Харбор.
Тут в холл вплыла миссис Берман, невозмутимая и величественная, ни дать ни взять французский лайнер «Нормандия», самый великолепный корабль в мире.
До войны я работал художником в рекламном бюро и изобразил «Нормандию» на рекламе путешествий. А перед самой отправкой морем в Северную Африку, 9 февраля 1942 года, как раз, когда я давал Сэму By свой адрес, все небо над нью-йоркской гаванью закрылось завесой дыма.
Почему?
Рабочие, которые переоборудовали океанский лайнер для перевозки войск, учинили страшный пожар в трюме самого великолепного в мире корабля. А имя корабля, да упокоится в мире душа его, было «Нормандия».
— Это совершенно возмутительно, — заявил я миссис Берман.
Она улыбалась.
— Ну, как я выгляжу? — спросила она. С ума сойти, до чего сексуальна, поразительная фигура, походка подчеркивает роскошные формы, чувственно покачивающиеся в такт движению золотых бальных туфелек на высоких каблуках. Глубоко вырезанное, облегающее вечернее платье откровенно демонстрировало соблазнительные округлости. По части секса она, должно быть, что надо!
— Кому важно, черт возьми, как вы выглядите! — возмутился я.
— Кое-кому важно.
—Во что вы холл превратили! Вот о чем давайте поговорим, и плевать я хотел на ваши тряпки!
— Давайте, только скорее, — сказала она. — За мной вот-вот приедут.
— Хорошо, — согласился я. — То, что вы здесь наворотили, не только непростительное оскорбление истории живописи, вы еще и осквернили память моей жены! Вы ведь прекрасно знали, что холл — ее творение, не мое. Много бы чего сказал вам насчет здравого смысла и бессмыслицы, умения себя вести и бесцеремонности, дружеского внимания и хамства. Но поскольку вы, миссис Берман, призвали меня выражаться лаконично, ибо с минуты на минуту прибудет на своем «феррари» ваш похотливый психиатр, я буду краток: убирайтесь к черту, и чтобы вашей ноги здесь не было!
— Вздор, — сказала она.
— Вздор? — с издевкой переспросил я. — Ну разумеется, таких вот высокоинтеллектуальных доводов только и следовало ожидать от автора романов Полли Медисон.
— Вам хотя бы один не помешало бы прочесть, — сказала она. — Они о сегодняшней жизни. Ни вы, ни ваш экс-приятель, — она кивнула на Шлезингера, — так и не перешагнули через Великую депрессию и вторую мировую войну.
На ней были золотые ручные часы, которых я раньше не видел, инкрустированные бриллиантами и рубинами, и они упали на пол.
Дочка кухарки расхохоталась, и я высокомерно спросил, что тут смешного.
— Сегодня все у всех падает, — хихикнула она. Цирцея, поднимая часы, спросила, а кто еще что уронил, и Селеста сказала о моей повязке.
Шлезингер не упустил возможности поиздеваться над тем, что под повязкой.
— О, видели бы вы этот шрам! Страшнейший шрам! В жизни не встречал такого уродства!
Никому другому я бы этого не спустил. Но у него самого широченный шрам от грудины к промежности, похожий на карту долины Миссисипи, — на память о той японской гранате, которая вывернула его наизнанку.
У него остался только один сосок, и он как-то загадал мне загадку:
— Что за зверь: три глаза, три соска и две жопы?
— Сдаюсь, — рассмеялся я. И он сказал:
— Пол Шлезингер + Рабо Карабекян.
— Пока ты не уронил повязку, я понятия не имел, до чего суетный ты человек. Ведь там ничего особенного, ну прищурился, и все.
— Теперь, когда ты все знаешь, — ответил я, — надеюсь, вы оба с Полли Медисон навсегда отсюда уберетесь. Неплохо вы попользовались моим гостеприимством!
— Я свою долю оплачивала, — сказала миссис Берман. Это правда. С самого начала она настояла на том, что будет платить за готовку, продукты и напитки.
— Вы в таком неоплатном долгу передо мной за многое, не имеющее отношения к деньгам, — продолжала она, — что вам никогда со мной не рассчитаться. Вот уеду — тогда поймете, какую услугу я вам оказала, переделав холл.
— Услугу? По-вашему, это услуга ?. — хмыкнул я. — Да вы понимаете, что значат эти картины для всякого, кто хоть капельку чувствует искусство? Это отрицание искусства! Они не просто нейтральны. Это черные дыры, из которых не сможет вырваться ни интеллект, ни талант. Больше того, они лишают достоинства, самоуважения всякого, кто имел несчастье бросить на них взгляд.
— Не многовато ли для нескольких небольших картинок? — съязвила она, безуспешно пытаясь тем временем надеть часы на руку.