Я прокрался назад ко дворцу, но не нашел ни тебя, ни Пьетро, однако дверца была отворена, и я понадеялся, что ты использовал возможность к бегству. Но, с наступлением дня, страх преследования и непреодолимое раскаяние погнали меня прочь, за пределы Флоренции. Я поспешил в Рим. Вообрази мое потрясение, когда там через несколько дней стали повсюду рассказывать этот случай, добавляя, что убийца, греческий врач, пойман. В томительной тревоге поспешил я назад во Флоренцию; если уж раньше месть моя казалась мне чрезмерной, то теперь я проклинал ее, ибо считал, что жизнь твоя — слишком дорогая за нее цена. Я приехал в тот самый день, когда ты лишился руки. Не стану говорить о своих чувствах при виде того, как ты взошел на эшафот и мужественно претерпел страдание. Но когда кровь твоя хлынула потоком, во мне созрело решение скрасить остаток твоих дней. Что было потом, ты знаешь сам, — мне остается досказать, зачем я совершил с тобою этот путь.

Мысль, что ты все еще не простил меня, тяжким гнетом лежала на мне, и вот я решился провести подле тебя несколько дней и наконец-то дать тебе отчет в том, чем я грешен перед тобой.

Молча выслушал грек своего гостя, и когда тот кончил, с кротким видом протянул ему руку.

— Я так и знал, что ты несчастней меня, ибо то жестокое деяние, подобно грозовой туче, навеки нависло над тобой; прощаю тебя от души. Но дозволь мне задать тебе вопрос: как ты очутился в таком облике посреди пустыни? Чем занялся ты после того как купил мне в Константинополе дом?

— Я возвратился в Александрию, — отвечал гость, — ненависть против всего рода человеческого бушевала у меня в груди, — жгучая ненависть, в особенности против тех народов, которые именуются просвещенными. Поверь мне, в среде мусульман мне дышалось вольнее! Не успел я пробыть в Александрии несколько месяцев, как соотечественники мои полонили ее.

Для меня они были только палачами моего отца и брата; поэтому я собрал нескольких единомышленников из знакомой молодежи, и мы примкнули к тем отважным мамелюкам, что не раз наводили страх на французское войско. Когда кампания закончилась, я не мог решиться приступить к мирным трудам. Вместе с кучкой друзей-единомышленников я вел беспокойную, бродячую, посвященную борьбе и охоте жизнь; мне хорошо живется с этими людьми, которые почитают меня как своего владыку, — ведь мои азиаты — народ хоть и не такой просвещенный, как ваши европейцы, зато они чужды зависти и клеветы, тщеславия и себялюбия.

Цалевкос поблагодарил гостя за откровенность, однако не скрыл от него, что человеку его происхождения и образования более приличествовало бы жить и трудиться в христианских, европейских странах. Он взял его руку, прося его последовать за ним и жить с ним до самой смерти.

Гость обратил к нему растроганный взор.

— Теперь я вижу, — сказал он, — что ты до конца простил мне и что ты любишь меня. Прими же мою глубочайшую признательность. — Он вскочил с места и выпрямился во весь рост перед греком, которого даже устрашил воинственный вид, мрачно сверкающий взор и глухой таинственный голос чужестранца. — Твое приглашение очень лестно, — продолжал тот, — оно показалось бы заманчивым всякому другому — я же не могу принять его. Конь мой уже оседлан, слуги мои уже ждут меня; прощай, Цалевкос!

Эти чужие друг другу люди, которых столь странно свела судьба, обнялись на прощание.

— Как же мне назвать тебя? Как имя моего гостя, который навеки останется жить у меня в памяти? — спросил грек.

Чужестранец пытливо взглянул на него, еще раз пожал ему руку и произнес:

— Меня зовут повелителем пустыни. Я разбойник Орбазан.

Сказки (с иллюстрациями) - i_025.png

Александрийский шейх и его невольники

(перевод Татариновой И.С.)

Сказки (с иллюстрациями) - i_026.png

-

Сказки (с иллюстрациями) - i_027.png

Странным человеком был александрийский шейх Али-Бану. Когда утром он шел по улицам Александрии в дорогом кашемировом тюрбане, в праздничной одежде и богатом поясе в пятьдесят верблюдов стоимостью; когда он выступал медленным и важным шагом, с нахмуренным лбом, сдвинув брови, потупив глаза и, каждые пять шагов, задумчиво поглаживая свою длинную черную бороду; когда он шествовал так в мечеть, чтобы, как того требовал его сан, толковать правоверным Коран, — тогда встречные останавливались, глядели ему вслед и говорили друг другу: «Вот ведь красивый, осанистый человек». — «И богат, богат и знатен, — прибавлял другой, — очень богат: у него и замок у Стамбульской пристани, у него и поместья, и угодья, и много тысяч голов скота, и много рабов», «Да, — говорил третий, — а тот татарин, что недавно прибыл к нему из Стамбула от самого повелителя правоверных — да благословит его пророк! — говорил, что наш шейх в большом почете у рейс-эфенди, у капудан-паши, — у всех, даже у самого султана». — «Это так, — восклицал четвертый, — да будут благословенны его стопы! Он богат и знатен, но — вы знаете, что я имею в виду!» — «Да, да, — шептались в толпе, — что правда, то правда, — у каждого свое горе; не желал бы я поменяться с ним долей: он богат и знатен, но, но…»

На самой красивой площади Александрии у Али-Бану был великолепный дом. Перед домом раскинулась обширная терраса, выложенная мрамором, осененная пальмами. По вечерам он часто сиживал там и курил кальян. Двенадцать богато одетых невольников, стоя поодаль, ловили его взгляд — у одного был для него наготове бетель, другой держал зонт, третий — сосуды из чистого золота, наполненные вкусным шербетом, четвертый опахалом из павлиньих перьев отгонял мух от своего господина, остальные были певцы, в руках они держали лютни и флейты, чтобы, ежели он пожелает, усладить ему слух музыкой; а самый ученый из всех приготовил свитки, дабы развлечь его чтением.

Но напрасно ждали они от него знака: ему не угодны были музыка и пение, ему не хотелось внимать изречениям и стихам мудрых поэтов былых времен, не хотелось отведать щербета, пожевать бетеля, — даже раб с опахалом из павлиньих перьев старался напрасно — господин не замечал мухи, жужжавшей вокруг него.

И часто прохожие останавливались и дивились на великолепие дома, на невольников в роскошных одеждах, на все окружавшее его благополучие; но затем, когда они переводили свой взгляд на сидевшего под пальмами шейха, серьезного и хмурого, не отводившего глаз от голубоватого дымка кальяна, они покачивали головой и говорили: «Поистине, этот богач — бедняк. Он, имущий, бедней неимущего, ибо пророк не дал ему разумения, дабы наслаждаться своим богатством». Так говорили прохожие, смеялись и шли своей дорогой.

Раз, как-то вечером, когда шейх, окруженный всей земной роскошью, сидел как обычно в тени пальм на пороге своего дома и в одиночестве печально курил кальян, неподалеку собралось несколько юношей; они глядели на него, и смеялись.

— Поистине, — сказал один из них, — шейх Али-Бану — безумец. Мне бы его сокровища, я распорядился бы ими иначе. Что ни день, шло бы у меня веселье и роскошество. В обширных хоромах пировали бы друзья, и радость и смех оглашали бы эти унылые своды.

— Да, — возразил другой, — оно бы неплохо, да только с многочисленными друзьями, пожалуй, быстро проживешь все добро, будь оно хоть столь же несметно, как у султана, да благословит его пророк. Вот если бы мне довелось сидеть вечерком здесь под пальмами, на этой красивой террасе, я приказал бы рабам петь и играть, я позвал бы танцовщиков, и они бы плясали и прыгали и проделывали бы всякие замысловатые штуки. А я важно покуривал бы кальян, смаковал бы вкусный шербет и наслаждался бы всем, словно король Багдада.

— Шейх, — молвил третий юноша, который был писцом, — шейх, как говорят, человек ученый и мудрый, да и правда, его толкование Корана свидетельствует о его глубоком знании всех поэтов и мудрых писаний. Но разве жизнь, которую он ведет, подобает разумному мужу? Вот стоит невольник с целой охапкой свитков; я отдал бы свою праздничную одежду за возможность прочитать хоть один из них, так как все они, конечно, большая редкость. А он! — он сидит и курит, а до книг ему и дела нет. Будь я шейхом Али-Бану, невольник читал бы мне до хрипоты или до наступления ночи. Но и тогда я заставил бы его читать до- тех пор, пока не засну.