Когда тебя разбирают вот так по винтику, это довольно противно. Поль знала это, но пренебрегла. Объяснения, предостережения, проповеди… Я понял: положив левую ладонь на стол и вскинув правую руку, Поль завещала мне…
— Впрочем, я, кажется, учу ученого, — произнесла она, — ты и сам все это знаешь. Хоть понимаешь ли ты, что тебе повезло? Твой ребяческий бунт помог тебе ускользнуть от предназначенной тебе участи, обычной участи ничтожного и претенциозного Резо. Сейчас твой бунт уже не имеет смысла. Против кого тебе бунтовать? Но ты уже приобрел привычку к бунтарству — до конца твоих дней ты нутром будешь чувствовать отвращение к несправедливости; это чисто физическое, непреодолимое отвращение, которое в сотни раз действеннее, нежели головная жалость. Перенеси его в общественный план, и ты… К черту нотации! Хватит, надоело! Ты сам видишь, чего я от тебя жду… Разреши сделать только одно замечание. У тебя есть невыносимое свойство: во всех случаях жизни ты прав — и в отношении матери, и в отношении братьев, и в отношении общества. В сущности, получается, что единственное непогрешимое существо на свете это ты сам. Прошу тебя, не будь так предубежден в свою пользу!
Уф! Слава богу, кончила! Поль очень хорошая женщина, и я искренне огорчен ее отъездом, но я вообще-то не слишком люблю увещевания и, кроме того, не переношу возвышенного слога (у других!). Я затрясся, так как Поль снова открыла рот. К счастью, славная моя подружка заговорила своим обычным милым голосом, естественным голосом, как и подобает при решении практических вопросов.
— Кстати, о Монике, что ты рассчитываешь делать?
Ответ был быстр, как удар теннисной ракеткой:
— Жениться, черт побери!
Но Поль послала ответный мяч на заднюю линию:
— Я имею в виду, на что ты рассчитываешь жить? Нельзя строить семейную жизнь с такими ненадежными доходами, как твои.
Если бы я не звал так хорошо мою Поль, я, пожалуй, решил бы, что она разыгрывает из себя адвоката дьявола. Но ее беспокойство, совпадавшее с моим, не ускользнувшим и от Моники, было более чем обоснованно. Мне не оставалось ничего другого, как расписаться в собственном бессилии:
— В сущности, все это не так уж страшно. Моника работает, а я как-нибудь выкручусь. На нас двоих хватит. Но я не могу жениться на женщине, которая зарабатывает больше меня, и к тому же только один из нас двоих имеет обеспеченный заработок. Я не посмею на нее взглянуть, не решусь проглотить ложки «ее» супа. А если у нас будет ребенок и Монике придется оставить службу? Нет, покуда я не добьюсь определенного положения, придется ждать.
Четыре параллельные складки прорезали лоб Поль, а челка упала чуть ли не до бровей.
— Н-да, опасно, — пробормотала она.
— Я тут надумал кое-что, но очень уж это все проблематично.
— Расскажи все-таки.
Меня смущал взгляд Поль: слишком ясно в нем выразилось желание узнать решение задачи и пренебречь деталями. Ведь, в сущности, говорить надо бы о ней, а не обо мне. Я стал излагать свой план, вяло ворочая языком.
— Мне хотелось бы взять патент, то есть приобрести право торговать на рынке. Рынки в окрестностях Парижа торгуют только до полудня, так что я мог бы вечером писать. Конечно, не такое уж это блестящее решение вопроса для человека с высшим образованием, но зато я зарабатывал бы деньги регулярно и приличным способом, не во вред своему подлинному призванию. Может быть, мне удастся пробраться в журналистику. Теперь я веду хронику уже не бесплатно: вчера я получил первый гонорар, а это хороший знак. На худой конец, если мне в газете не повезет, я останусь на рынке, попытаюсь получить постоянное место или открою палатку. Возможно, дорогая, я так и окончу свои дни в шкуре рыночного торговца…
— Как я в шкуре монахини, — отрезала Поль. — Впрочем, мысль неплохая. А чем ты намереваешься торговать?
Мечтать никому не возбраняется! И я объяснил Поль, что самое главное это специализироваться в какой-нибудь одной отрасли, что я, например, решил продавать недорогие чулки и носки где-нибудь на рынке в рабочем районе. По правде сказать, я ничего не решил. Патент, закупка товаров и оборудования требовали денежных вложений, а денег у меня не было. У Моники, правда, есть кое-какие сбережения на книжке, но тронуть их я в жизни не соглашусь…
— Понятно, — прервала Поль. — Сколько тебе нужно?
Я назвал цифру, и мы оба замолчали. Поль зевнула, потянулась, подошла к окну, оперлась о подоконник, вернулась за кувшином и вылила всю воду на свои бегонии. Но я заметил, что проделывает она все это машинально, а думает о чем-то другом. Только потому, что было воскресенье, мы, соблюдая традицию, вышли из дома, долго бродили по бульварам и наконец без сил рухнули на стулья в каком-то маленьком кинотеатре. Поль больше не открыла рта и на прощанье вместо «покойной ночи» буркнула что-то неразборчивое. Еще долго я слышал, как она описывала круги по своей комнате и под ногами у нее скрипел паркет, слышал хрипловатый голос, тот голос, о котором сама Поль говорила с обычной своей образностью, что от него «крысу и ту бы стошнило», еще долго терзала она навязший в зубах припев… «У меня никогда не было по-настоящему своего мужчины, не знаю даже почему, ведь не урод же я какой-то. Не спорю, может, я сама растяпа, а может, таких мужчин вообще не существует». Меня грызла жалость, я томился как преступник, тщетно стараясь зарыться головой в подушку, и в конце концов постучал кулаком в стенку. Я очень люблю Поль, но я не люблю мелодрам.
Но в следующий вечер, около полуночи, на этот раз уже сама Поль забарабанила в мою дверь, ворвалась в комнату и бросила на стол пачку кредиток.
— Вот деньги. Продала кольцо.
И я взял, я, который отказывался от сбережений Моники, я, который ничего ни у кого не брал. Я взял, потому что ребенок может взять у матери любое, потому что Поль — это моя доля материнского бескорыстия. Я взял, как берет ребенок, то есть плохо взял, не понимая размеров принесенной ради меня жертвы, и думал лишь о подозрительном происхождении этого кольца (но ведь согласился же Иисус Христос принять от Магдалины, этой публичной девки, миро). Я подумал, посмел подумать: «В иных случаях брать — это давать». И Поль, которая стоила в тысячу раз больше меня, казалось, тоже этому верила.
23
Моника — мой цветок, а вернее, стебелек — неподвижно выросла передо мной. И к тому же столь же безмолвная, неизменная, она предлагала моему вниманию взамен жестов лишь трепет, который любое растение может отнести за счет ветра.
Тетя Катрин, багрово-красная, перехваченная в талии наподобие рака и подобно раку щетинившаяся какими-то странными отростками, как природными, так и благоприобретенными, с выпуклыми, вылезавшими из орбит глазами, сразу же окружила меня целой стеной недоверия, подпрыгивала, отступала, колыхая юбками, продвигалась как-то боком, протягивала мне свою клешню, скрежетала что-то вроде «добро пожаловать». Узенькая аллейка была до того бела, что казалось, гравий только что промыли с мылом. Осенний дикий виноград покрывал домик и краснел один за всех нас.
— Очень рада… А мы вас не ждали… Боже мой, какой сюрприз!.. Входите, входите! Не обращайте внимания, у нас жуткий беспорядок… В конце концов, я ей заменяю мать.
Две последние фразы были явно излишними, ибо обе были чистой условностью. Я заранее знал, что в домике из двух комнат и кухоньки все будет вылощено, протерто до блеска, что там я обнаружу неизбежный буфет в стиле Генриха II, что круглый стол будет покрыт клеенкой (с бурым треугольником — след горячего утюга), что я также обнаружу комод в местном стиле, не забыть бы еще половичков под всеми креслами и стульями, фотографий полувековой давности, календарей за последние пять лет, раковин с розовой пастью, солнечное пятно на медной грелке для постели, блюдечко для кошки, компотницу с кусочками тыквы и лакированную коробочку, с крышки которой готова вспорхнуть нарисованная ласточка, несущая в клюве ленточку с надписью «На память о Монтелимаре». Я знал также, что мадемуазель Арбэн будет многословно изливать на моей груди свои чувства и перечислять мне все достоинства: ласковость, верность, домовитость — своей племянницы, почти родной ее дочки, да, да, дочки, а уж потом превратит меня в подушечку, всю утыканную иголками мелких вопросов. Я знал, что сожмусь, отгородившись от тети своей шляпой и любезными улыбками, сконфуженный тем, что не в силах поднять глаза выше свежих коленок Моники.