Передохнув в хижине, Каржавин пустился в путь. Перевала достиг он, высунув язык, как гончая после охоты. Сердце колотилось отчаянно, ноги подгибались, в ушах шумело. Ах, капитан Фремон: «Пустяки, всего-навсего несколько миль».
В имение г-на Полена пришел он поздним вечером. Если понятие «тропический лес» притягивает эпитет «буйный», то имения требуют миганья огоньков, собачьего лая, запаха дыма. Так оно и было.
Из чащи появился чернокожий геркулес, вежливо приподнял соломенную шляпу. Каржавин спросил, у себя ли г-н Полен? Оказалось, уехал к дядюшке на остров Доминик. А г-н Блондель? Этот, оказалось, дома. И, вероятно, еще не спит, хотя имеет обыкновение ложиться рано.
То был дородный человек, лет шестидесяти, рыжий, светлоглазый, похожий скорее на ирландца, чем на француза. Блонделю не терпелось вступить в беседу, но выжатый лимон – а Каржавин именно так и выглядел – вызвал у рыжего прилив милосердия. Европейцы, сказал он участливо, поначалу чувствуют себя скверно; однако взгляните на вашего покорного слугу, и вы убедитесь, что весь фокус – в привычке. Усмехнувшись, прибавил: «Охотно променял бы эту привычку на другую – к северным непогодам».
Расскажу о Блонделе то, что узнал по мере его общения с Каржавиным. Не в имении, а позже, в Сен-Пьере, когда они сделались, что называется, не разлей водой.
Еще в молодости Блондель, сын парижского кожевника, променял дубильный чан на чернильницу. Он жил в одной-единственной комнате, слуги у него не было. Те, кто считал перо предметом торговли, находили положение подобных литераторов плачевным.
Фортуна однажды бросила на Блонделя милостивый взгляд. Ему посулили место в ежемесячнике, имевшем бешеный спрос. Франсуа отказался. Он писал так, как учил Вольтер: коротко и солоно. Сочинения Блонделя редко попадали на типографский станок, они доставались переписчикам: копии украдкой разносили по домам, дважды в неделю сбывали из-под полы в кофейнях. Блондель был из тех, кого называли брошюристами. Из тех, чьи памфлеты палач испепелял на парижских площадях, и это можно счесть прогрессом, ибо вместе с сочинением не сжигали сочинителя.
Вольтер советовал: пускайте стрелы, но не показывайте руки. Блондель, пребывая неизвестным читающей публике, стал, однако, известен полиции. Ему предложили… сотрудничать. Нет, не доносить, зачем же, доносчиков хватало, не хватало наемных перьев, способных черное изобразить белым, правду – грязной клеветой, а клевету – чистой правдой. Единомышленник Гудара и Лабомеля наотрез отказался.
Гудар и Лабомель? Каржавин лишь краем уха слышал эти имена. «Такова участь достойнейших», – горько усмехнулся Блондель. Он имел в виду некую непоследовательность в репрессивной последовательности правительства. Одно дело – взысканные европейской известностью, другое дело – незнаменитые. Вольтер и Мармонтель недолго гостили в крепости Бастилии, а Дидро – в Венсенском замке. В том-то и суть – го-сти-ли. Принимая посетителей и выражения сочувствия. А незнаменитые, непрославленные брякали галерной цепью или подыхали в Кайенне[9], где кровь закипает в жилах, словно сера в котле, вокруг которого пляшут ведьмы.
Франсуа же Блондель… О, парижская полиция имела на него большой зуб. Отказавшись от сотрудничества, он не отказался от удовольствия сообщить об этом в своей очередной огнедышащей брошюре. Шестеро явились на рассвете, офицер коснулся Блонделя белым жезлом: «Вы арестованы!» Загремела карета, Блонделя увезли. Расправа была ужасной – не галера, а сумасшедший дом (7). В отделении буйнопомешанных провел он несколько лет; потом его выслали на Мартинику.
О своих мучениях Франсуа говорить не любил; Каржавин, разумеется, расспросами не докучал. Зато о Гударе и Лабомеле рассуждали они часто. Ни Гудар, ни Лабомель не верили в благие намерения монархов, даже если те баловались философией. Реформы сверху не стоили понюшки табаку. Гудар и Лабомель провидели неотвратимость революций, сметающих троны. Они утверждали: право и долг народа разносить деспотизм в щепы; если народ захочет, народ победит. Да, победит, объединившись, сомкнувшись, поднеся рдеющий фитиль к заряженным пушкам.
Лицо Федора принимало то напряженно-восторженное выражение, какое бывает у впередсмотрящего: «Вижу берег!»
И он, и Блондель видели берег – от Мартиники недальний – материковый, американский.
– Оружие как последнее средство решает сейчас спор, – повторял Франсуа. – Никогда еще солнце не светило более достойному делу (8).
2
Мартиника была транзитным пунктом: бригантине «Ле Жантий» предстояло достичь берега материкового, американского. А здесь, на острове, следовало учредить перевалочную базу для будущих поставок г-на Дюрана. Этим и озаботились Блондель и Лами.
В Сен-Пьере они поселились в комнатах трактира «Бургундия». Девять ливров поденно, хочешь парижской чеканки, а хочешь колониальной, с выразительной надписью, или, как говорят нумизматы, легендой: «Да будет благословенно имя Господне». Федор покряхтывал. А Франсуа пошучивал: «Обладатель таких сокровищ внакладе не останется». Франсуа имел в виду антиквариат, привезенный Каржавиным из Парижа. Распродажа в рекламе не нуждалась – спрос был достаточный (9).
Гельвеций писал: сахар Антильских островов смочен кровью рабов. Дидро сказал, что эти строки Гельвеция отравили весь сахар, который ему, Дидро, увы, придется есть до конца своей жизни.
Богачи Сен-Пьера, продавая сахар, покупали сочинения Гельвеция и Дидро. Покупали картины, книги, редкости. Сладкая жизнь была у плантаторов. Даже у изможденного Орвилье, хотя он и пробавлялся одной лишь молочной кашей – на этом настаивали лекари.
Дом Орвилье блистал той роскошью, что, вытеснив величавый стиль Людовика XIV, утвердила вычурный стиль Людовика XV – жеманная текучесть линий и ботанический орнамент резьбы, пасторальные сценки на шелках Гобелена или Вове, китайский лак и китайские пейзажи. Комнаты и мебель были голубые и золотистые, белые и зеленые. Здесь собирался цвет Сен-Пьера.
Они сходились у Орвилье поздним вечером. Обреченный на строжайшую диету, он задавал виртуозно-гастрономические пиршества, извлекая удовольствие из плотоядности гостей. Потом, покорный режиму, удалялся в спальню. Следом удалялась дежурная патронесса. Перстами легкими, как лунные блики, она нежила больного. И мурлыкала колыбельные песни. Все патронессы были свежи, как морской бриз, и гибки, как сахарный тростник. Они обожали Орвилье. О, милосердие в благородных отсветах ожерелий и брошек из шкатулок страстотерпца.
Обращаясь к вещам серьезным, седлаю коня и пускаюсь вдогонку за Каржавиным, за рыжим Франсуа, шляпа которого всегда съезжает на затылок, не поймешь, как держится.
В нескольких лье от Сен-Пьера голубела закрытая высокими горами глубокая бухта. Американцы еще до восстания доставляли туда свою контрабанду (торговля колонистов с французской Вест-Индией строго-настрого запрещалась британскими властями), в укромных уголках бухты издавна звучали трубные звуки ламби – морской раковины, употребляемой островитянами вместо сигнального рога.
Эту бухту и решено было использовать как якорную стоянку судов торгового дома «Родриго Горталес и К°». Здесь же и перегружать оружие и боеприпасы, доставленные из Гавра, Бреста и Бордо, на суда, зафрахтованные бунтовщиками-американцами, – шхуны и бриги водоизмещением до двухсот тонн, на палубе две пушки крупного калибра и дюжина пушек калибром помельче для стрельбы с близкой дистанции.
Отчего же мрачен Каржавин?
Его удручали газетные известия. Собственно, не известия, а слухи. В Лондоне потирали руки: русские высадятся на берегу Нового Света и образумят проклятых бунтовщиков. В Париже нервничали: англичане намерены выложить три миллиона фунтов стерлингов за двадцать иль тридцать тысяч русских солдат, известных своей доблестью и терпением.