Спазма сызнова стиснула горло Каржавина, но он прорезал спазму резким, высоким, ему несвойственным дискантом, стал говорить о том, о чем условился в Москве с Иваном.
12
Обедать Каржавин отказался и уехал. Он был мрачен, подавлен, гневен, лицо осунулось, трубку, давно потухшую, держал в сжатом кулаке.
Лошади, обиженные краткостью отдыха, трусили нехотя. Федор с досадой ударил возницу по плечу. А тот вдруг воскликнул: «Чисто соколы!» – и, проворно обернувшись, указал кнутовищем на дорогу.
Гусарский отряд под командой князя Жевахова, огнепального истребителя книг, летел на рысях мимо старых сосен, мимо столба с надписью: «В имение Авдотьино».
13
Был г-н Шешковский действительным статским советником, стал г-н Шешковский тайным советником. И от щедрот всемилостивейшей государыни сверх жалованья две тысячи годовых. Не ассигнациями – золотом, золотом.
– А как же? На одном господине Новикове кровушки своей сколь извел? Всяких, судырь, видывал, ай такого лукавца, ей-ей, не видывал. Натура вострая, ум увертливый, нрав дерзкий. Князь, на что покоритель крымцев, взмолился: пришли, государыня, Степана Иваныча, кроме Степана Иваныча правды никто не сведает.
– Сведали?
Не отвечая, вытянул он безымянный палец, сверкнул бриллиантом и смиренно, как послушник, пояснил:
– От фамилии несчастного Радищева в благодарность моей ласковости. Даяние есть благо. Отсель и мое деяние ко благу – не досаждал господину Радищеву, а утешал. Ну разве что в расспросных речах держал скрозь вся ночи, дак ведь и сам глаз-то не смыкал. – Он потер зябкие ладошки, лизнул бледные губы. – Лукавца же поручика Новикова в Шлюшине, в крепости расспрашивал. Там сырость так и грызет, до хрящиков пронимает. А бумаги? Все перечти, все упомни, все разбери! И куда Новиков клонил? Ежели генеральное обольщение выпростать, клонил к равенству. Ну, скажи на милость, как я, Степан Шешковский, да вдруг и ровней с давним моим чиновником Сашкой Золототрубовым, эдаким дуроплетом? – Он губу выпятил и задумчиво причмокнул. – А что ж лукавец поручик? А ничего, кайся годов пятнадцать кряду. А к утечке оттуда ни единой возможности, ни-ни… На его содержание я, слышь ты, велел давать по рублю на день.
Мало разве, а? Вот комендант доносит рапортом: просит-де Новиков дозволения на обритие бороды. Прикажу иметь снисхождение. Так-то, судырь. А злые языки молотят: Шешковский – человек самых жестоких свойств, одного имени Шешковского все трепещут. Вздор! У кого душа чиста, не трепещет. Ибо Шешковский, судырь мой… – Поговорив о себе в третьем лице, что, как известно, облегчает самоанализ, Степан Иваныч удовлетворенно перевел дух и продолжал: – Я эвон когда глаголил: неймется сочинителям, неймется. И не поспешал: даст бог день, даст и сочинителя. А теперь… – Он подобрался, приосанился, окреп голосом: – Теперь поспешать надо!
Март того года унес двух монархов. Австрийский преставился вроде бы отравленный. Шведского застрелили на балу, как тетерева на току. Кто и почему – шведы, поди, знают… В апреле ужалили государыню донесением: пробирается в Санкт-Петербург злодей, умысел имеет на здравие величества. Судачили, будто летом лежать ей во гробе. Императрица передергивала плечами: боюсь сойти с ума от событий, потрясающих нервы.
– Демагоги парижанские, – продолжал г-н Шешковский, – достойны виселицы, а нашенские у них пристяжными ходят. – Он вдруг блекло улыбнулся. – Филозофу Дидероту случалось вишь и дело молвить. Из Дидеротова письма мне матушка-государыня самолично перевод вчинила. Давно, а помню крепко. Ежели бы я – это Дидерот про себя, значит, – ежели бы я прострочил вечерком в какое-нибудь злачное местечко, начальник полиции узнал бы о сем еще до отхода ко сну.
– Генерал Сартин докой был.
– И мы не лыком шиты, – заметил г-н Шешковский.
– У Сартина, в канцелярии на Нев-Сент-Огюстен, едва ль не на каждого нашлась бы справка.
– Хе, – выдохнул г-н Шешковский, задетый за живое, – в кан-це-ля-рии… А у меня, судырь, в дому собственном!
Ох, уж этот его дом в Коломне, на питерской окраине. С флигелями и службами, с пытошным застенком. Здесь он был, пытошный застенок, здесь, а не во дворце графа Самойлова, как думали тогда. И здесь же, в одном из покоев с окнами в толстых решетках и шкапами в бронзовых накладках, находился л и ч н ы й архив г-на Шешковского. Не потому личный, что хранил семейное, а потому, что хранил секретные бумаги личного пользования.
Разумеется, и чужой переписки не чуждался Степан Иваныч. Выдержки-экстракты складывал в картоны. И особую гордость испытывал, залучив перлюстрацию из конвертов с надписью: «Сжечь прежде всего», то есть прочти и предай огню. Наследник Павел Петрович не почтой слал – с надежнейшими курьерами, а Степан-то Иванович, случалось, перехватывал. Перехватив, снимал копии: одну для императрицы, другую для себя.
Личный архив! Были там бумаги из дела Радищева, были из дела Новикова. Но, честно сказать, горше другое. Не объясню, каким манером изловчился он выкрасть заветный и заповедный трактат Каржавина. Выкрал, сволочь! Потеря невозвратная (40).
Все это приключилось невдолге до того, как г-н Шешковский протянул ноги. Если о чем-либо и стоило сожалеть, так это о том, что погребли его по соседству с писателями. Вот уж истинно: и в царстве теней продолжил надзор за русской словесностью. Если ж чему-либо и стоило радоваться, так это тому, что не успел, не успел г-н Шешковский залучить Каржавина в крепость Петра и Павла или в казарму Шлиссельбургскую, соседом девятого нумера, Николая Ивановича Новикова.
Но тайному советнику отпущено было еще без малого два года. И он лелеял прожект изобличения ужаснейшего заговора.
– Рассуди, – говорил, прижмуриваясь, – нет, ты вникни, рассуди. Я ж Феденьку-то с малолетства вроде бы пестую. Бывало, радовался успешливости в науках: знай, дескать, наших. В бунтовских шайках он обретался, теперь вот на одних стежках с господами Радищевым и Новиковым, а я все сквозь пальцы, сквозь пальцы. Зачем? Почему? – И глазки к потолку возвел. – А затем и потому, что есть ему предназначенье. Да-с! – Из стопки бумаг вытянул исписанный лист, проворно вытянул, как козырь из колоды. – Слушай, чего господин Симолин, наш посланник во Франции, доносил государыне: отсюда посылают разводить огонь восстаний, раздувать полымя революции… Сообрази: французишку пошлют – мотылек на нашу свечку. А Феденьку и посылать нечего – чистой воды эмиссар! Слушай далее. Феденька с францужанкой окрутился. Будто мало своих, погляди, какие павы, а ему вишь францужанка по сердцу. Еще бы! Она из Парижа та-акое отписывала, святых вон… – Степан Иваныч коснулся картонки с перлюстрациями, отдернул ладонь, будто обжегся. – Эк, прыщет вредностями! Да-с, хороша парочка… Вон Шаховская, княжна, в Париже за бунтовщика выскочила, государыня и прикажи: урожденную Шаховскую возвернуть в Россию, а муженька-то на российский порог не пущать. А вот мадаму, которая Каржавина, эту вот я ж допустил – хороша парочка! Чего говоришь? Расстались? Знаю, судырь, знаю. И про то, что свою касаточку в Москву, гувернанткой у Архаровых определил, тоже знаю. – Степан Иваныч тихонечко рассмеялся. – Ежели со стороны глянуть, выйдет по-твоему: не ужились, и вся недолга. А ежели отсюдова глянуть, из Тайной, выйдет по-моему: умысел! Сам, значит, в одной столице колобродит, мадама – в другой. Вот ведь как у меня ладно да скла… – Он осекся на полуслове: палили пушки.
14
В громах адмиралтейских пушек сходил со стапелей фрегат – вершилось дело строгое. Пестрели флаги на судах, река играла солнечными бликами. Громадина медленно сближалась с полноводьем Невы, широким и выпуклым, тяжелым и плавно-подвижным.
Фрегат сходил со стапелей в громах адмиралтейских пушек. «А мы еще только киль закладываем», – думал Каржавин. Толпа снимала шапки – вершилось дело строгое.