Давнее поручение Бомарше, вчерашнее поручение Джефферсона, разжимаясь, подобно пружинам, подвигали Каржавина на риск странствия с юга на север, по восточным землям Нового Света, прилегающим к Атлантике. Но была и третья пружина. Она не зависела ни от Бомарше, ни от Джефферсона. А если и была поручением, то заданным самому себе. Очевидец – это ты и время. Ты во времени – это судьба. Первое предполагает созерцательность; в натуре Каржавина она почти отсутствовала. Второе предполагает энергию действия в единстве с энергией мысли; это единство было натурой Каржавина.
Размышляя о пугачевцах, Каржавин находил, что они поглощены были мщением. Какую новину они подняли бы на развалинах империи?.. Думал Каржавин и о пиратских сообществах, о тех, что некогда возникали в антильских широтах. Пиратские республики Федор соотносил с Запорожской Сечью. Ни пираты, ни казаки не были разбойниками ради кровушки, а были весьма рассудительными удальцами. Но как бы они жили в мирных, небоевых обстоятельствах?.. Здесь, в Америке, зеленело древо свободы. Надо было каждый листок разглядеть российскими, то есть острыми и примечающими, глазами. (Это его слова, не раз повторенные.)
Итак, Каржавин пустился в путь, повитый метелями, озаренный холодным солнцем. Солнце и снег вскоре сыграли с ним скверную шутку. А поначалу все было в отраду – пахло родиной.
Краткий отдых находил он у фермеров.
Нашенское «мужики» вроде бы и не применишь к американцам, да ведь кто же они были, эти люди в кожаных жилетках и грубых башмаках?.. Мужики на фермах готовили к бою длинноствольные охотничьи ружья; бабы, жертвуя добром высокой стоимости – оловянной утварью, – плавили ее, изготовляли пули. Горожанину Каржавину Федору, чуждому пасторальности, деревенские эти люди пришлись по нраву – они полны были решимости драться за свободу.
Передохнув на фермах, Каржавин пришпоривал иноходца, обгонял дилижансы. О да, «в те времена на дорогах скрипели еще дилижансы», как романтично оповещал поэт, рифмуя «дилижансы» и «романсы». Идиллия? Поколотись-ка на дубовой скамейке хотя бы десяток миль, взвоешь. Запряженные четверкой, экипажи вмещали четырнадцать пассажиров; набивалось дюжины две. Позади – как на буксире – подпрыгивала и переваливалась багажная повозка. Приближаясь к почтовой станции, кучер трубил в рог, звук был долог и чист, и, словно бы в ответ, в окнах станции мигали масляные лампы.
Почтовые станции были тогда и гостиницами. Расположись в одной из верхних комнат с камельком и постелью, а потом спустись в зал с общим столом. Прислугу не держат, управишься сам, нагружая деревянные блюда овсянкой с горохом или пудингом, сильно отдающим ромом. Дадут и ром, сильно отдающий пудингом. В зале увидишь квакеров: коричневые кафтаны расстегнуты, и это не небрежность, а символ открытости, откровенности – ни камня за пазухой, ни задних мыслей; все они ужинают, не снимая серых шляп с широкими полями – и это тоже символ – независимости, равенства с любым живущим, они и в церкви-то не обнажают голову; увидишь армейских офицеров, совсем не спесивых, напротив, общительных; тут и бродячий жестянщик, его ослик отдыхает на конюшне; и бритый пастор; и сельский торговец в скромном манчестерском вельвете; и детишки, уписывающие за обе щеки, норовя незаметно обтереть ладошки о свои толстые суконные панталоны.
А в городках с вязами и ратушами, с кофейнями играли в карты и кости! О, не всех, отнюдь не всех американцев поглощали перипетии революции. Загляни в кофейни – вот они, провинциальные джентльмены, коим решительно безразлично, срывать ли банк под скипетром короля или под звездным флагом. Правда, дамы не столь равнодушны к войне за независимость: корсеты вздорожали чудовищно, пара перчаток влетает в шесть долларов, простая юбка в мирное время стоила пятнадцать шиллингов, а теперь дерут пятнадцать фунтов.
Минуя городки-лилипуты, виргинский гонец спешил к берегам Делавера – триста с лишним миль от Вильямсберга.
Берега реки Делавер низменные, плоские, но Филадельфия на берегу высоком, террасами. Маркет-стрит и Брод-стрит щеголяют строениями купеческими, из черного и красного кирпича. А в кривизне улочек дома насуплены, как с похмелья. Федора обрадовала бойкость многочисленных мастерских – город искусных ремесленников, уважительно заключил Каржавин.
Он взял комнату в «Приюте трех моряков». Едва развиднелось, подался к Дворцу независимости. Здание в два этажа, башенка со шпилем и часами. Дворец? Баженов, наверное, не согласился бы, подумалось Федору, но величие в том, что прежде был тут клуб филадельфийских плотников, и это они, плотники, заставили богатеев собирать депутатов конгресса в своем общественном доме.
В июле семьдесят шестого там приняли «Декларацию независимости». Написал Джефферсон, первым из виргинских депутатов подписал его учитель Джордж Уайз, юрист. Он тоже наведывался в таверну Рейли – лет сорока – сорока пяти, но моложавый и бодрый. Каржавин еще до отъезда из Вильямсберга стал на короткую ногу с этим республиканцем.
Так вот, холодным и пасмурным утром Федор долго смотрел на Дворец независимости. Вероятно, он разглядел бы и внешнюю привлекательность этого здания – никакой вычурности. Да, разглядел бы, если бы мысли его не текли в стороне от архитектурных стилей.
Нет, Каржавин не сравнивал, не сопоставлял великую «Декларацию» с екатерининским «Наказом» депутатам законодательной комиссии. Не сравнивал, нет, а было ему, россиянину, обидно и горько – самодержица попросту рассеяла депутатов, промолвив на прощание: «Пока новые законы поспеют, будем жить, как отцы наши жили». И шабаш, никто и не пискнул. А здесь, в бунтующих штатах, не желали жить, как отцы и деды, здесь отвергли власть монарха. Отвергли силой оружия!
В этот же день гонец из Виргинии отыскал уроженца Виргинии, имя которого гремело по обе стороны океана.
Оставив армию на зимних биваках, главнокомандующий несколько недель находился здесь, в Филадельфии. В честь Вашингтона давали ужины и задавали балы. Генерал исправно ел и исправно танцевал. Он был любезен с дамами и вежлив с мужчинами. Его любезность не шла дальше любезностей – он не испытывал ни малейшей склонности к флирту. Его вежливость не шла дальше банальностей – он сдерживал гнев.
В тот вечер его ждал очередной ужин в респектабельном особняке на Маркет-стрит. Генерал вышел из экипажа в сопровождении майора артиллерии, лицо которого показалось Каржавину знакомым. Но он взглянул на офицера мельком – во все глаза смотрел на главнокомандующего армией революции. А Вашингтон, мельком взглянув на всадника, любовался караковым иноходцем.
Каржавин спешился и снял шляпу.
– Пакет из Вильямсберга, сэр!
– Ваше имя, сэр?
– Теодор Лами, негоциант.
– Позвольте, мсье Лами, свидетельствовать почтение, – по-французски сказал артиллерийский офицер.
– Ба! Так это вы? – обрадовался Каржавин.
Майор рассмеялся.
Владелец особняка проводил гостей в кабинет. Вашингтон углубился в чтение письма Джефферсона. Каржавин и артиллерист, не решаясь беспокоить главнокомандующего, молчали, сгорая от нетерпения развязать языки.
Они уже поиграли, как брелоком, медальоном с изображением Юпитера-Странноприимца, опознавательным знаком сотрудников Бомарше, и словно бы воочию увидели и бригантину «Ле Жантий», и львиную физиономию славного капитана Фремона, и кают-компанию, где все они – был еще Джон Роуз, – рассуждая об осаде Нью-Йорка, единогласно решили, что отряды Вашингтона опрокинут королевскую рать. О, теперь уж они ясно сознавали – победа за горами за долами; каждого, кто поднял оружие на тиранию, ждут жестокие испытания. И не только под ядрами…
Четверть века назад генерал, хмуро читающий сейчас письмо из Вильямсберга, был молоденьким командиром батальона виргинской милиции и сражался с французами, тогдашними соперниками англичан в Америке; рапортуя об успехе губернатору Виргинии, бравый батальонный ликовал: «Я слышал свист ядер; в этом звуке есть что-то восхитительное». В депеше, отправленной в Лондон, губернатор горделиво цитировал его рапорт. Король Георг ухмыльнулся: «Он не говорил бы так, если бы слышал эти звуки чаще…» Кто-то однажды напомнил Вашингтону давнюю браваду, генерал в сердцах буркнул: «Если я так и выразился, то лишь потому, что был очень молод».