— Ничего, еще привыкнешь, — горько сказал Герне. — Знаешь, я раньше никак не мог понять, ну, не доходило до меня — как это, например, вы, технократы, сразу за яд хватаетесь, стоит вам первый пинок в задницу от жизни получить. Тебе бы, например, сто раз уже умереть надо было, если б такая жизнь, как мне, досталась! Тысячу раз!

— Ты прав. — Гундалину охватил смертный холод при мысли о том, что пережил Герне и что он переживает сейчас. — Боги, это ведь куда хуже смерти!

Герне глянул на него с каким-то равнодушным отвращением, с неизбывной ненавистью, свойственной, по крайней мере, половине населения родной планеты Гундалину, но вдруг почувствовал, что у него не хватает душевных сил поддерживать в себе эту ненависть.

— Да, «смерть прежде бесчестья» — привилегия богатых. Как и «живая вода»... — Но никто по-настоящему не властен ни над жизнью, ни над смертью.

— Раньше я думал, что нет ничего важнее моей собственной жизни, и ничто никогда не заставило бы меня понять таких слабаков, как ты, способных от своей жизни добровольно отказаться. Выжить любым способом — вот все, что было для меня важно...

— Было? — Гундалину оперся головой о стену. Языком он рассеянно ощупывал то место во рту, где был выбит зуб. Потом перевел взгляд на спрятанные в металлические клетки ноги Герне, думая о том, сколь горьким символом утраты является этот аппарат, заменяя собой все, что делало Герне в своих и чужих глазах настоящим мужчиной. — Ты ведь знаешь, что тебе вовсе не обязательно оставаться здесь. На Харему твои ноги могут вылечить.

— Через пять лет? — Голос Герне звучал неестественно громко, казалось, он вложил в этот вопрос все «за» и «против», что так долго мучили его. — Ни у кого из моих родных и денег таких не найдется. Я-то уж точно столько не наскребу... У меня не хватает даже на то, чтобы просто убраться с этой проклятой вонючей планеты!

— Обратись к властям. Они так или иначе не намерены оставлять здесь ни одного инопланетянина — кроме тех, кто сам хочет остаться.

— Да, разумеется. — Герне вытащил откуда-то из-под кровати бутылку и стал пить прямо из горлышка, даже не предложив Гундалину. — Ты не представляешь себе, легавый, сколько на мне чудовищных обвинений! Как же я теперь вернусь на Харему? Если же ты думаешь, что я до конца дней своих готов исходить кровавым потом в какой-нибудь исправительной колонии, то поищи другого дурака. — Он снова отхлебнул из бутылки.

— По-моему, у тебя не так уж много препятствий; ты просто преувеличиваешь. — Хотя, возможно, ты и не заслуживаешь сострадания. Гундалину вдруг от всей души стало жаль Герне. Святые предки, а что если бы я родился в его теле, а он в моем? — Я... мне очень жаль!

— Да неужели? — Гундалину вытер губы.

— А сам-то ты что, неужели собираешься вернуться? Чтобы тебя разжаловали, лишили всех чинов, бросили в тюрьму? Вряд ли. Ты, черт побери, небось притворишься помешанным: так сказать, преступление, совершенное в порыве неуправляемой страсти. Ты ведь ради любви на это пошел... Эх, любовь... любовь — это болезнь! — Рука Герне, сжимавшая горлышко бутылки, дрожала.

Смерть тому, кто полюбит сивиллу... смерть тому, кто ее не полюбит... Гундалину наконец как следует откашлялся, пытаясь выиграть время для ответа. Что же я собираюсь делать? Не знаю. Будущее представлялось ему безбрежным холодным морем.

— Спроси меня об этом завтра... — Он посмотрел в сторону двери: вошла Персефона и с ней Мун в плаще с накинутым на голову капюшоном.

Персефона подвинулась, давая Мун пройти, и осторожно сияла с ее головы капюшон.

— Мун? — Гундалину встал на колени, держась за стену и уставившись на девушку. Лицо Мун совершенно переменилось благодаря ухищрениям косметики — однако не было раскрашено с той безвкусной грубостью, что была свойственна самой Персефоне; это лицо было великолепным, совершенным! Новая прекрасная женщина совершенно затмевала память о юной островитянке с открытым лицом. Высоко поднятые волосы Мун были забраны сеткой из серебряных и золотых бус. Тор сняла с нее плащ, открыв взорам мужчин золотисто-медового цвета платье, которое переливалось подобно зрелым травам под ветром и льнуло к ее телу, не подчеркивая форм, но свободно ниспадая от талии, от кружевного, цвета слоновой кости лифа, замечательно гармонировавшего с ее белой кожей. Широкое ожерелье из опалов скрывало знак сивиллы у нее на горле.

БиЗед совершенно утратил дар речи, очарованный сиянием этой красоты, а Мун словно расцветала под лучами его восхищения.

— БиЗед, я чувствую себя полной дурой... — Она помотала головой, но тут же просияла.

— Госпожа моя... — В знак высшего восхищения он взял ее руку, наклонился над ней и легко коснулся ею своего лба. И каждый сантиметр ее тела говорит о том, что она настоящая королева! — Я с радостью преклоню пред вами колена. — Мун улыбнулась, и это была ее собственная улыбка, не улыбка Ариенрод.

— Ну как, Герне? — Персефона тоже довольно улыбалась, держа под мышкой тунику Мун. — Не узнают ее при дворе?

— Это ты с ней такое сотворила? — спросил Герне.

— Ну... мне Поллукс помогал. У этого робота хороший вкус.

— Ариенрод этот цвет не любит. — Герне поставил бутылку на пол. — Но ее не узнают... Боги, да никто и не отличит их одну от другой! Ах, ваше величество, подойдите ко мне! — Он потянулся к Мун.

Гундалину нахмурился и взял Мун за руку, почувствовав, что и она сильнее сжала его пальцы. Оба смотрели на Герне.

— Не называй ее так! — Это звучало как предостережение.

— А ей надо привыкать. Я же ничего тебе не сделаю, черт побери! Я к тебе даже не прикоснусь! — Герне опустил руки. — Только дай мне немного на тебя посмотреть.

Мун выпустила руку Гундалину и подошла к нему. Медленно повернулась, неловкая в длинном, платье, но уже не испытывающая неуверенности под его взглядом. А он буквально пожирал ее глазами, когда она стояла перед ним с терпеливым достоинством. И во взгляде ее не было осуждения; она позволяла любоваться собой даже, пожалуй, с удовольствием. Гундалину переводил взгляд с Мун на Герне, и сам бы не смог, наверное, в этот миг определить собственные чувства. Он весь напрягся, когда Герне вдруг резко поднялся, покачнулся... и неуклюже упал перед Мун на колени.