Анна Павловна стояла так долго, чуть прикрыв глаза, словно вспоминая что-то, потом провела рукой по портрету, вздохнула и, шаркая тапочками, пошла на кухню…

День обещал быть удачным во всем. Анна Павловна напевала про себя какую-то новомодную песенку — совсем не в ее строгом вкусе и тем не менее привязчивую, — дела у нее спорились, блюда заполнялись закусками, в холодильнике застывал холодец, на подоконнике золотилась рябиновая настойка, приготовленная по особому, еще маминому, рецепту — для мужчин, если появятся.

Готовясь к празднику, Анна Павловна прислушивалась, не зазвонит ли телефон.

Часы в прихожей гулко ударили десять раз.

Телефон зазвонил, это было естественно, он должен был непременно зазвонить, и Анна Павловна ждала этого мгновения, и все-таки от резкого звонка ее пронизал какой-то озноб. Она торопливо вышла из кухни, вытирая руки полотенцем, взяла, улыбаясь, трубку.

— Я поздравляю вас, Анна Павловна, — услышала она знакомый Сережин голос. Не давая ей ответить, Сережа продолжал скороговоркой, как бы перебивая сам себя: — Летом я написал много пейзажей, знаете, я делал их на маленьких картонах, величиной с ладонь, как открытки, понимаете, их можно увидеть все сразу, и будет впечатление целой местности, это возле нашей дачи, я захвачу вечером, и еще у нас вышел Тютчев, которого сделал я, так во сколько сегодня?

Он на мгновение утих, и Анна Павловна припомнила Сережу тогдашнего, но припомнила лишь на мгновение, словно выхватила пожелтевшую фотографию из старого альбома и тут же сунула ее обратно. Надо было отвечать, Сережа ждал на том конце провода, ему, конечно, надо было куда-то там мчаться или возле него стояли люди, а он бесцеремонно взял трубку, набрал номер, выложил свои мысли, а теперь ждал…

— Спасибо, Сереженька, — сказала наконец она, — вы, как всегда, самый первый. Сегодня в семь, но приходите раньше, приходите сразу после работы, если у вас пейзажи с собой, а если нет, обязательно захватите…

— С собой, с собой, приеду сразу, — затараторил Сережа, но теперь он действительно торопился, значит, и в самом деле возле него стояли люди, пока, до вечера!

Он не дождался ее ответа, в трубке раздались короткие гудки, Анна Павловна послушала их, покачала головой и направилась на кухню.

Что-то она вспомнила у телефона, но что? Ах да, Сережу тех времен. Он всегда швыркал носом, и она вечно давала ему платки, которые он непременно терял, а ноги всегда у него были мокрые, он был зеленущий от холода и от недоедания, и Анна Павловна пичкала его гематогеном, который покупала специально для него. Костя, когда уходил Сережа, говорил, что художника из мальчишки никогда не получится, слишком уж он неусидчив и слишком поспешны его мысли. И все-таки Сережа был любимым Костиным учеником.

Другие ученики были и ярче и даровитее, и они то приближались к Косте, вызывая ответную влюбленность, то постепенно или вдруг — смотря по характеру и обстоятельствам — отходили, а Сережа был постоянен.

Костя всегда и все переживал, близко принимал к сердцу, когда самые даровитые его ученики перебегали к другим учителям, более именитым: было в лучах славы, видимо, всегда теплее, от чужой славы перепадает и другим, менее талантливым, а главное, небольшое дарование рядом со звездой светит само как бы поярче, по крайней мере жизнь рядом со светилом всегда приятнее, легче, инерция славы распространяется и на учеников — шутка ли, ученик знаменитого К. или там Т.! Вот они и уходили, а Сережа оставался всегда. Может быть, понимая, что настоящий художник все равно из него не получится? Хотя вряд ли…

Анна Павловна задумалась. Сережа, кажется, никогда об этом и не думал — он всегда торопился, говорил по телефону скороговоркой; такие люди, наверное, надолго не задумываются, но это еще не значит, что они поверхностны, неумны. У Сережи оказалось привязчивое, доброе сердце, и, однажды полюбив Костю, он не мог ему изменить.

А ведь Костя был прав, неожиданно подумала Анна Павловна, художника из Сережи не вышло, он служит художественным редактором в издательстве, пишет пейзажи — для себя! — он всегда это подчеркивает, смеясь: "Я самый свободный художник, потому что никуда не стремлюсь, ни на какие выставки, а пишу для себя, понимаете, только для себя!" Но почему же он выбрал эту профессию? Он не умеет ничего, кроме этого, но и это умеет плохо, без таланта тут нельзя… Да, да, мысль была неожиданна, она не приходила раньше к Анне Павловне, за столько лет ни разу не приходила. Значит, он выбрал этот путь из-за Кости, из-за своей привязанности к нему, отказаться от которой значило бы предать, как другие. И он предпочел стать художником, пусть плохим. Впрочем, почему художником? Художественным редактором — это же совсем другое, попыталась успокоить себя Анна Павловна. Но тут уж получался самообман. Нет, самообман не для ее лет, подумала Анна Павловна и вздохнула, проведя рукой по повлажневшим глазам. Милый, милый Сережа!..

День тянулся медленно и ровно; задолго до семи Анна Павловна раздвинула стол, неспешно накрыла его хрустящей крахмальной скатертью, расставила приборы, вино, холодные закуски, потом переоделась. Платье это из темно-синего плотного материала с кружевным воротничком было особенным, оно надевалось только в этот сентябрьский день, один раз в году. Анна Павловна не считала себя суеверной, не верила приметам, но эту традицию установила сама и ни разу ее не нарушала. Синее платье с кружевным воротничком она сшила незадолго до Костиной смерти, к его дню рождения он лежал тогда в больнице, был уже обречен, — и она справила обнову, чтобы порадовать его. Он это понял — они всегда понимали друг друга без слов, развеселился, кажется, немного, а потом сказал те слова…

Боже, те слова… Он лежал один, в небольшой палате, его поместил туда главврач больницы, его приятель по Парижу — он практиковался в какой-то клинике, и Костя познакомился с ним в поезде, кажется, его фамилия Гальперин. Так вот, Гальперин опекал Костю и поместил его в ту отдельную палату. Это было старое здание с высоченными потолками, и Костя сказал тогда ей эти слова о стенах.

— Какие стены! — сказал он, не скрывая горечи. — Какие высокие стены! Сколько полотен можно было бы развесить…

У нее сразу навернулись слезы, она быстро отошла к окну, чтобы Константин ничего не заметил. Глядя за окно, она принялась рассказывать, что видит на улице: Костя любил, когда она говорила про улицу, он немного отвлекся и больше не вспоминал о стенах. Но Анна Павловна навсегда запомнила тоску, с какой он сказал это. Запомнила. Разве в этом дело? Как могла она не запомнить его многолетнее страдание! Она жила им, может быть, даже больше, чем сам Костя.

Анна Павловна села в кресло у телефона. Кресло стояло в углу, отсюда было хорошо видно всю комнату, шифоньер, как бы делящий ее пополам, цветастую занавеску из того же материала, что и шторы, протянутую от шифоньера к стене, пианино, кушетку, но главное, стены… Стены в стандартном малогабаритном доме были меньше вдвое против тех, больничных, но они были увешаны от потолка до пола полотнами Кости. Подряд, одна к одной, в золотистых багетных рамах они были тут много лет, с тех пор как их старый деревянный дом снесли и Анне Павловне дали эту однокомнатную квартирку. Костина выставка была теперь всегда, все время, и Анна Павловна состояла при ней постоянной хранительницей и постоянной зрительницей. Приходили друзья, немногие знакомые, любовались Костиными работами, но они уходили, а Анна Павловна оставалась, живя среди картин, и ей было обидно за Костю. Он любил ее, конечно, и верил, что она не бросит этот, как он выражался, «хлам», но мечтал он, конечно, не об этом. Он никогда не повторял, сказал лишь один раз, и этого было для нее достаточно.

— Русский художник, — сказал он, — должен быть, если достоин этого, в Русском музее.

— Но чем хуже Третьяковка? — спросила она, стараясь как бы утешить его. — И вообще любой музей?

— Не хуже, — ответил ой ровно. — Но прежде всего — Русский музей.